Изменить стиль страницы

Хороший вопрос. Просветитель во мне умрет только вместе с плотью — тюрьмой духа. Остается удивляться моему неистребимому идиотизму: я стал объяснять министерскому водиле, по каким причинам евреи кинулись в революцию, чуть ли не министра Витте вспомнил, который предостерегал царя, что если евреев не уравнять в правах с другими гражданами, хуже будет… Он до поры слушал мои разглагольствования, но после Садового кольца, когда езды оставалось мало, не выдержал:

— Что ты там говоришь, это все мура. Теперь слушай, что я тебе скажу. Просто еврейки — они очень страстные, понимаешь? Горячие! Наша лежит как колода. А они стррастные! Я знаю, у меня в доме отдыха была одна, ну, не забыть…

За литературным обедом мы с Юрой смогли обсудить эту неисследованную грань истории революционного движения в России.

Как правило, однако, нас занимали другие темы. Приезжая в Москву, как сказано, я не пропускал случая навестить их гостеприимный дом неподалеку от метро Сокольники — там было тепло, атмосферу создавала жена Юры Ирина, наделенная редким женственным обаянием красавица и умница, на глазах вытягивался в длину и созревал их сын Максим… Мы успевали о многом побеседовать. Юра умел рассказывать и щедро вводил меня, провинциала, в курс подковерной столичной жизни. Но особенно хорошо умел он спрашивать и слушать. Возможно, в его вопрошании, слушании и схватывании твоей мысли была даже некоторая рисовка, ну да что с того? Интерес был неподдельный и понимание было точным. Это было живое и насыщенное общение.

На стол подавалось традиционное — столичная, селедочка, маслице, рассыпчатая картошка, Юра выпивал свою рюмку столько же со смаком, сколько и со страхом — язва не позволяла.

Боюсь, что язва и стала дальней причиной его ухода.

* * *

Приезд Овсянникова в Таллинн в начале семидесятых был судьбоносным. Я имею в виду самого себя. В конце концов, мемуарист имеет право и о себе напомнить. Юра явился со своей идеей ежегодника в то время, когда я чувствовал себя на перепутье — я имею в виду профессиональные занятия. По этому поводу можно вспомнить, чем я, собственно, занимался до того.

Смена профессиональных интересов началась в университетские времена. На первом курсе я понял, что буду египтологом. Вся ответственность за это решение лежит на Наталии Давыдовне Флиттнер, которая читала нам историю и искусство Древнего Востока. Маленькая, круглая, с седыми волосами, обернутыми валиком вокруг черной бархотки, обаятельно пришепетывая, она рассказывала нам удивительные вещи. Сейчас, задним числом — почти шестьдесят лет миновало, — мне кажется, что она не просто рассказывала, она как бы переносила нас туда, побуждая к необходимому для историка пониманию и, более того, инициируя чувство идеального проживания внутри древней культуры. Это чувство углублялось внимательным чтением Тураева, Брэстеда… Когда я в нашей крохотной десятиметровой комнатушке на Лиговке дочитывал последние страницы знаменитого «Египта» Гастона Масперо, Фрида разучивала фортепианную партию сонаты Франка; пряные декадентские звучания одного француза, накладываясь на слова другого, странно дополняли картину угасания некогда великой цивилизации — и я искренне печалился.

Словом, мы гурьбой кинулись в кружок, которым Наталия Давыдовна руководила. Тетрадь по иероглифике, память этих занятий, хранилась у меня до самого отъезда в Америку, но, честно признаться, позднее углубляться в нее не было случая. Я смотрю на фотографию нашего кружка и с поздним раскаянием замечаю, что мы все изменили Наталии Давыдовне и Древнему Египту. Не знаю, как другие, а я сохранил интерес к этой культуре, и до сих пор, хоть нерегулярно, листаю новую египтологическую литературу. Так оно и должно быть: первая любовь.

На втором курсе появились новые искушения.

Внезапно умер основатель и первый руководитель нашего искусствоведческого отделения Иеремия Исаевич Иоффе. На наших глазах разыгрывалась драма наследования. Я говорю о наследовании научном: заведование кафедрой перешло к профессору М. Каргеру, специалисту по искусству Древней Руси. Интрига состояла в том, кто станет преемником идей Иоффе именно в наших студенческих глазах. Конкурентами были два ученика Иоффе — Моисей Каган, который уже читал студентам курс эстетики, и аспирантка Геня Гуткина[33]. Наиболее значительным и признанным творением Иоффе была его книга «Синтетическая история искусства» — грандиозный опыт построения целостной истории всех искусств на основе марксистской доктрины. Поэтому Геня сразу же предложила создать студенческий кружок «синтетиков» — под ее руководством, разумеется. Каган же учредил кружок эстетики и соблазнял нас тем, что эстетика в конечном счете и есть дисциплина синтетическая, поскольку изучает общие для всех искусств закономерности. Силы были неравны, и охотники до синтетического теоретизирования собрались вокруг Кагана. В кружок эстетики приходили студенты с других факультетов — там мы познакомились с Леонидом Столовичем, философом, с которым нас по си поры связывает тесная дружба.

Но для меня существовала другая дилемма. Не знаю, откуда это повелось, но в те времена, да и позднее, в искусствоведческом быту существовало неприязненное отношение к эстетическому теоретизированию. Не думаю, что это было идиосинкратическое отторжение марксистских схем. Хотя такой элемент мог присутствовать подспудно, неприятие строилось на широком противопоставлении конкретного знания, дела, контакта с живым искусством — и пустого спекулирования, в лучшем случае — траты сил на вольные интеллектуальные пасьянсы с их совершенной необязательностью. Эта критическая позиция привлекала меня своей специфически цеховой чистотой, профессиональным аристократизмом (чтобы не сказать — снобизмом) и сдерживала природную склонность к безудержному конципированию. В кагановском кружке я был непременным участником, но уравновешивал эстетические влечения робкими опытами собственно исторических штудий.

Тут очередным искушением стали Средние века. Западноевропейское средневековье меня манило по многим причинам. Правда, первая приватная встреча с Михаилом Васильевичем Доброклонским, который читал нам курс средневекового искусства, завершилась постыдным фиаско. Я явился к нему с пустыми руками — ничего, кроме декларации о намерениях. Михаил Васильевич стал перечислять труды, которые следует прочесть для начала. Труды были на разных языках, а коварство состояло в том, что профессор диктовал, а я записывал.

Когда М. В. увидел, как я написал по — немецки «Byzantinische» через «i» — «Bizantinische», все было кончено. Спустя два года я набрался смелости и стал излагать ему свои идеи. На этот раз они имелись, да и сложились не на пустом месте, а в результате знакомства с подлинным материалом — французской книжной миниатюрой готической поры из собрания Публичной библиотеки. Они не были оригинальными, но, право же, кое‑как отвечали действительному положению дел. М. В. вежливо уклонился от обсуждения, сказав, что мы, т. е. они, искусствоведы старой школы, больше как‑то насчет формы, а тут… Не знаю, был ли этому причиной проклятый византийский игрек или что другое, но руководителя в моих студенческих средневековых занятиях у меня не было. К тому моменту, когда надо было выбирать тему дипломного сочинения, я уже довольно далеко продвинулся в изучении французских иллюминованных рукописей, но в те беспросветные времена защита диплома на западную, да еще средневековую тему была невозможна. Пришлось подбирать другую тему.

Формально я числился в семинаре Валентина Яковлевича Бродского, а он был специалистом по искусству Нового времени. В. Я. в ненавязчивой форме предложил заняться советской сатирической графикой, то бишь политической карикатурой. Ну, нет, спасибо, предмет был не для меня. Более конструктивен был М. Каган: он посоветовал заняться Александром Ивановым и наметил аспект — Иванов и русская общественная мысль его времени. Это было серьезно, и я решился. Так Иванов и его эпоха попали в поле моих интересов.

вернуться

33

Геня Гуткина была человек разносторонне одаренный и по меньшей мере неординарный. Ее жизнеописание, если бы за такое взялся серьезный автор, было бы обречено стать бестселлером. Талантливый искусствовед, наделенный недюжинным художественным чутьем, она безоглядно отдалась опасному, дерзко задуманному и артистически обставленному авантюризму. Она поддерживала художников — диссидентов, переправляла их работы за рубеж, где они странным образом исчезали, заодно за рубеж тайно пересылались другие художественные ценности; работала над этим дружная группа, при участии подкупленных таможенников и иностранных дипломатов второго плана. Ее судебный процесс был шумно разрекламирован и неоднократно показан народу по телевидению — еврейская пружина заговора была для властей слаще мирра и вина. Гуткину осудили на 11 лет заключения, но срок она не отбыла, умерла в лагере. Несколько ярких и точных строк посвятил ей один из лидеров питерского подполья, эмигрировавший в США, Алек Рапопорт, в своей книге «Нонконформизм остается» (СПб.: Издательство ДЕАН, 2003).