Изменить стиль страницы

Но почему тамошние мужики этого не умели?

Никак и никоим образом я не могу и не хочу отделить себя от русской истории и культуры. Но почему же эта великая страна все еще изобретает свой особый путь, но никак не построит порядочные дороги?

* * *
* * *

Году в 1956–м — нет, еще раньше, безусловно, раньше — точную дату потрудитесь поискать в архивах — в жизни кафедры истории искусства произошла перемена: она исчезла. Вот один из многих парадоксов номинативной онтологии: перестав существовать, она, однако, не превратилась в ничто. Мы оставались на своих местах и продолжали обучать студентов по мере возможностей — внешних и внутренних. Но кафедры не стало.

То было время, когда разгоралась очередная борьба за «сокращение управленческого аппарата». Кому‑то из вышестоящего управленческого аппарата явилась смелая мысль соединить две кафедры и тем самым сократить низший управленческий аппарат на одну должность заведующего кафедрой. Так возникла химерическая Кафедра марксизма — ленинизма и истории искусства.

Понятно, слияние не могло произойти на принципах равенства и братства. История искусства очутилась на долгие годы в тени марксизма — ленинизма. Это могло кончиться очень скверно. Достаточно было бы одного тупого, фанатичного или, еще хуже, циничного и продажного цербера доктрины — сколько я таких видел! — и мы бы погибли. Но историю искусства в Художественном институте охраняла высшая сила. Вернее, нам везло.

Первым заведующим кафедрой стал доцент Арнольд Бухт. Однажды, на выпускном банкете в Тарту, после нескольких рюмок, он мне шепотом рассказал, как за ним приходили в тридцать седьмом; он тогда жил где‑то на юге России — кажется, в Ростове. В ту ночь его не оказалось дома, а на следующую ночь уже были назначены планомерные аресты других врагов народа. Бухт остался на свободе — так можно выразиться, если ты принимаешь релятивистскую картину мира. Но к марксизму — ленинизму он стал относиться холоднее, так мне казалось, а свои обязанности заведующего кафедрой исполнял халатно. Что и требовалось для духовного выживания.

Случай, сотворивший парадоксальную кафедру и охранявший ее от крайностей, был настроен игриво. Он соединил в небольшом педагогическом и воспитательном сообществе лиц, чье мирное соприсутствие являло собой живой и, как всегда, бесплодный урок истории. В судьбоносный день октября 1917 года будущий доцент политической экономии Карл Трейер был в рядах штурмующих Зимний дворец, а будущий доцент истории архитектуры Эрнст Эдерберг этот дворец защищал. На кафедральных собраниях об этом не вспоминали; было и так известно, что удача сопутствовала Трейеру. Но в частных беседах Эдерберг пытался как‑то ослабить сияние октябрьской победы, наводя тень на плетень.

— Хо — хо — хо, — смеялся он знаменитым эдерберговским гулким смехом, — там, во дворе Зимнего, были сложены дрова, так мы прятались за дровами; а то еще какая‑нибудь, хо — хо — хо, шальная пуля…

Я охотно предоставляю это подлинное свидетельство в распоряжение историков.

Доцент Трейер преподавал политическую экономию и был, кажется, почти несменяемым секретарем крохотной институтской партийной организации. Как подлинный большевик, он любил критику и самокритику. Нет, еще больше — он не мог нормально существовать без них, критика была его воздухом. Трейер приходил на кафедру, садился к столу и начинал делиться:

— В райкоме был. Ох, и ругали меня, — тут он сладострастно чесал лысину, — ох, и ругали!

Чувствовалось, что он испытывал неподдельное партийное наслаждение. С таким же мазохистским упорством он требовал, чтобы коллеги прослушивали его лекции. Был такой свыше установленный ритуал обязательного взаимного прослушивания лекций; мы его соблюдали только отчасти — на лекции коллег не ходили, но записывали в соответствующую тетрадку результаты мнимого взаимного посещения. Результаты, как правило, бывали положительные. Трейера липа не устраивала, ему нужна была настоящая, материальная критика, данная в ощущении.

Однажды он силой, схватив за рукав, завлек меня на свою лекцию. Тема была: Гениальный труд товарища Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР». Хотя автор труда к тому времени покинул этот мир, но разоблачен еще не был и временно оставался величайшим гением человечества и корифеем науки.

Гениальный труд лежал перед Трейером на столе, и он читал оттуда вслух. Иногда он поднимал глаза от брошюры и с восторженным удивлением спрашивал — восклицал:

— Ведь правильно?! Ведь верно?!

Аудитория (это была русская группа) напоминала отчасти картину Ильи Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», отчасти же картину Тома Кутюра «Римляне времен упадка». Лектора никто не слушал — но не слушал бдительно: как только Трейер задавал восхищенный вопрос, народ нестройно кричал в ответ: «Правильно! Верно!» — и снова возвращался к своим занятиям.

Иногда Трейер отрывался от текста ради собственных толкований.

— Закон стоимости, — разъяснял он, — при социализме действует в ограниченной сфере, ведь правильно?!

— Правильно! Совершенно верно!

— Он действует только в сфере потребления, — продолжал экономист под океанский шум аудитории.

Спустя минут пятнадцать он снова натыкался на закон стоимости.

— Товарищ Сталин учит нас, что закон стоимости при социализме действует в ограниченной сфере, ведь правильно?!

— Верно! Правильно!

— Он действует только в сфере сельского хозяйства…

(Диссертационное сочинение Трейера было посвящено как раз роли МТС в коллективизации сельского хозяйства Эстонии. Роль была важной, и Трейеру присвоили ученую степень кандидата наук.)

— Ну, как? — спросил меня Трейер, когда мы вернулись на кафедру.

— Да знаешь, Карл Густавович, не очень…

Предвкушая сладкую муку, Трейер почесал лысину.

— Вот, — говорю, — сначала ты сказал, что закон стоимости действует только в сфере потребления, а потом — что он действует только в сфере сельского хозяйства…

— Правда, я так сказал? Да — а-а… Нет, правда, так и сказал?!

— Так и сказал, вот у меня записано.

— Да — а-а… Так ты понимаешь, этот вопрос же мне самому совершенно неясен!

Трейер был прав, вопрос был запутанный.

Как‑то студенты из русской группы поделились со мной доверительно, что они постановили Трейеру вопросов больше не задавать. Жаль, сказали они, старика.

Студенты бывали не чужды человечности.

После гибели Бухта — он утонул во время купания — кафедру возглавил на долгие годы Аполлоний Чернов. Пора сказать правду: Чернов тоже относился к своим обязанностям халатно. Я отношу это к его заслугам, независимо от того, стояла ли за этим небрежением какая‑либо теория или хотя бы осознанное намерение. Халатное управление кафедрой марксизма — ленинизма (и истории искусства), если оценивать его по абсолютной шкале, было полезно само по себе.

* * *
* * *

Жизнь чертила свою кривую. Лехт все еще боролся за правильную перспективу, мягко растушеванный рисунок и идеологически насыщенное искусство, а непредвиденные последствия XX съезда этому противодействовали. В железном занавесе образовались небольшие прорехи — и на сплошных стенах советского дома, как на стене платоновской пещеры, стали неясно рисоваться тени (естественно — плоские) какой‑то другой, внешней, хорошо освещенной и объемной реальности.

Братские социалистические страны были первыми поставщиками образцов. Конечно, это были тени — но и тени, говоря языком Платона, позволяют восходить к эйдосам, пусть это доступно лишь избранным. Как только стало возможно, я сразу выписал «Bildende Kunst», «Przegld Artystyczny» и даже венгерский «Mьveszet», где уже вовсе ничего нельзя было понять. И я был — как все. Принцип относительности еще раз показал свою силу: в этих робких изданиях нам чудилось дыхание художественной свободы. Они — там — позволяли себе несколько деформировать видимые предметы, а кое — где, например в Польше при Гомулке, происходили еще худшие вещи! Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве, несмотря на самоотверженные труды КГБ, пробил еще одну брешь — вскоре охранители доктринальных основ заговорили о «фестивальном стиле».