Изменить стиль страницы

— Это почему же?

— Потому что вы сняты с довольствия как покойник.

— Вы что, все тут с ума посходили?

— Да так вот. Все знают, что вас убили. Мы спрашивали у Манохова из отдела кадров, он сказал, что да, нам об этом уже известно, будем вычеркивать из списков личного состава и посылать похоронную жене… Погиб героически при исполнении воинского долга.

Я очень даже просто мог стать зеркальным поручиком Киже — человек есть, а по бумагам его нет. А из Лигница через несколько дней придет приказ уволить в запас уже несуществующего мл. техника — лейтенанта Бернштейна.

Я успел вернуться в Щецинек в последнюю минуту.

Лясковский клялся страшной клятвой, что новость о моей гибели они с Воробьевым сплавили только одному человеку, какой‑то учительнице из русской средней школы.

* * *

Ну, вот и все.

Остатки 43–й армии доживают последние дни. Ансамбль расформирован и его балетмейстер отправлен в то место, где ему положено быть. Бедная Ольга со своей бедной крошечкой, по каким лагерям ее мотали, где, в какой приполярной самодеятельности она танцевала? Кому отдавалась, чтобы выжить и сохранить свое дитя, — если девочку ей оставили? Выжила ли?

Эдельсоны вернулись в Москву, Самуил уволился и стал адвокатом, защитил кандидатскую диссертацию. Ольга работала на кафедре истории СССР, была такая наука, в Педагогическом институте. Мы немного переписывались, я приходил к ним, когда бывал в Москве. Жизни пошли по разным колеям, но память о теплой дружбе сохранилась. Однажды, незадолго до нашего отъезда в Америку, Ольга с дочкой Татой, уже не малышкой, а зрелой матерью семейства, приезжала в Таллинн и приходила к нам.

Не знаю, что сталось с театром при Рокоссовском, но С. тоже демобилизовался и вернулся в Ленинград одновременно со мной. Первое время он мне покровительствовал. Я бывал у него на Исаакиевской площади, в Институте театра и музыки, где он не только служил, но и жил — в небольшой квартирке с сумрачной и грозной супругой. Он водил меня по театрам, я смотрел генеральные репетиции. Позднее у меня появилась своя компания — и мы практически перестали встречаться. Между тем, в страшные времена на границе 40–х и 50–х годов, когда каждый был заранее виновен и головы летели с плеч, взбесившаяся фортуна вознесла его на должность Начальника Отдела Культуры Ленинградского Горисполкома — вознесла только затем, чтобы и он допустил грубые идеологические ошибки и впал в ничтожество. Спустя годы его имя промелькнуло в прессе — сообщалось, что он был редактором в издательстве Эрмитажа и снова допустил ошибки.

Володя Лясковский вернулся в Москву и занялся литературой. Мы и с ним поначалу переписывались, он присылал мне длинные и смешные послания. Надо было пробиться, он решил сочинить пьесу. «Не надо сочинять сто пьес, как Шекспир, — писал он мне, — надо написать одну пьесу, но чтобы шла она в ста театрах». Кажется, такую стотеатровую пьесу ему создать не удалось. Постепенно наша переписка увяла, что там с ним было дальше, я не знал. Но однажды, где‑нибудь на переломе 50–х и 60–х годов, я наткнулся на его имя, перебирая в библиотечном каталоге карточки новых поступлений. Владимир Лясковский. Черноморцы под землей. Одесское областное издательство. Интересно.

В те годы мы летом отдыхали на даче в Одессе. Как‑то, сидя у моих одесских друзей, я вспомнил о Лясковском, взял телефонную книгу, нашел! Прямо на Дерибасовской. Позвонил — он! Скорей на трамвай, с Канатной на Греческую площадь, быстро на Дерибасовскую — и вот я у Володьки!

Да. Раздобрел, оплыл, роскошное обаяние куда‑то улетучилось. Мы посидели, поговорили, пошли пройтись по городу, встретили какого‑то коллегу — писателя, я заслушал беседу о положении дел в одесской писательской организации, какая тоска. Господи, и зачем я его нашел. Остался бы у меня в памяти один образ — того, молодого, пижона, остроумца, жуира и хулигана Володьки! А теперь — литературная мелочь, поденщик.

— «Черноморцы под землей»! Боря, это же об одесситах на шахтах Донбасса, какой заголовок, а?

Писатель, подрабатывающий «встречами с читателями» по санаториям и домам отдыха… Очень грустная история, очень. Почти гоголевская, с засасывающей «тиной мелочей».

Ну, а Щецинек остался позади. Я уезжал без сожалений, полагая, что весь польский эпизод был навязанной мне интерлюдней, собственно жизнь сейчас должна начаться. Я возвращался к Фриде, в которую был влюблен со школьной скамьи, чтобы уже не расставаться. Предстояло выбрать профессию и учиться всерьез… Но в биографии не бывает нулевых мест, остается след. Цепким оказалось польское начало. Никогда больше судьба этой страны не была мне безразлична. Мне стала близка музыка польского языка. Я старался не забыть то, что уже знал, и добавить к этому новое знание — слушал польское радио, покупал газеты, выписывал популярный «Пшекруй». Знание польского оказалось бесценным для профессиональных занятий — в долгие темные времена, когда зарубежная специальная литература была недоступна, я пробавлялся польскими переводами, их скопилась у меня целая библиотека. Да и сама польская искусствоведческая и теоретическая мысль была часто смелей и свободней нашей. Завязались профессиональные знакомства и дружбы. А визиты в Польшу были для меня праздником. Бывал в Варшаве, Кракове, Познани, Быдгощи, Щецине, Закопане. Но ни в один из моих приездов не удалось добраться до провинциального Щецинка. Жаль, конечно. Оттуда все пошло.

* * *
* * *

Ну, все, домой, домой. Простые сборы. В черном чемодане гимнастерка, шинель, немного белья и подарки: две тетрадки нот — клавиры обоих фортепианных концертов Брамса в чудесном издании — и тонкая, необычайного изящества заграничная «комбинация», так это тогда называлось, — для Фриды, да еще отдельный трофей — металлическая настольная лампа с длинной изогнутой шеей, таких у нас еще и не бывало. Эта лампа светила мне почти полвека, только вот совершить путешествие в Калифорнию ей не судьба была… Эшелон из пожилых теплушек отвозит сотни демобилизованных на восток, советская граница, пересадка не помню где — и я выбираюсь из поезда в Питере, на Московском вокзале.

В этом месте следует сказать сакраментально стандартное — ну, вот я и дома.

Домом должен был служить город, где я провел до того в сумме недели три. Крышей? Да, вопрос непростой. Конечно, я семейный человек, в Ленинграде живет моя жена, черт возьми, поэтому меня и уволили в Ленинград. Но жена живет в филиале женского общежития Ленинградской консерватории, прямо в здании самой консерватории на Театральной площади, под самой крышей, в чердачной комнате кроме нее еще пять девиц. Вот и весь дом, если не считать черного чемодана и настольной лампы, символа уюта и интеллектуальной сосредоточенности. Туда, в женское общежитие, я и направляюсь. Шесть студенток — две пианистки, одна органистка, две виолончелистки — и я.

Странствия моих бумаг в кадровых лабиринтах Северной Группы Войск съели драгоценное время. Я ступил на ленинградский асфальт 19 августа. 20 августа — последний день приема заявлений в высшие учебные заведения. Решать надо немедленно — сегодня не успеть, послезавтра будет поздно. Я знаю только, что не хочу в техническое. Значит, в гуманитарное.

Надо полагать, что в этот день в недрах ЦК партии было уже готово постановление «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», с которого начался — напоминаю для молодых людей — послевоенный идеологический террор. Постановление было опубликовано через неделю. Увлеченный борьбой за собственное высшее образование, я его в те дни и не заметил. Ничего, заметил чуть позже.

Я ведь был уже дома.

* * *
* * *

День, ну — два, за такое время надо было выбрать, куда пойти учиться. Оглядываясь сегодня на себя в то время, я испытываю нешуточную тревогу. Надо признать, что я не понимал, какого веса был выбор. Беззаботность молодости и легкость собственного характера делали свое дело — мы с Фридой и с ее друзьями, своих у меня, собственно, и не было, перебирали возможности, о которых не знали ничего или знали понаслышке, словно держали в руках меню и выбирали, что закажем сегодня на обед. А между тем, судьбу решали, контур жизни обводили, можно сказать.