Иоганн Какур взорвался еще раз:
— Да жнаем мы эту ишторию! Мы тоже хитали Пантагрюэля! Штарый ты пьянитфа!
На что Тоточабо ответил:
— Если бы вы знали, как мне хочется замолчать, вам бы сразу расхотелось выпить.
Эта фраза озадачила нас не на шутку, и нам пришлось целый час осиливать греческие и прочие вина, чтобы ее позабыть.
После этого в каком-то полусне, сквозь кошмарную красную паутину я увидел залитую ослепительным светом пустую и чистую комнату, которая находилась рядом с нашей, но которую я раньше не замечал. За настежь открытой дверью появился Тоточабо, замаскированный под страуса как охотник-бушмен; он, должно быть, приберег это помещение — что-то вроде фехтовального зала в феодальном замке, но без фехтовального оружия — для приема почетных гостей.
Тоточабо расхаживал по залу, беседуя с тремя мужчинами. Франсуа Рабле я узнал с первого взгляда, хотя тот был наряжен монахиней, в головном уборе с широкой накидкой, которая развевалась, как зловещий скат по прозвищу Морской Дьявол, с единственной разницей, что накрахмаленная ткань лишь казалась темной из-за густой россыпи покрывающих ее древнееврейских надписей. Вместо связки ключей и четок между синими складками рясы висел самый обычный тесак. Второй персонаж, облаченный в белый костюм фехтовальщика при рапире без предохранительного наконечника, имел худое, вытянутое, как у длинной рыбины, туловище, плутоватые глазки, медового цвета залихватские усики с кончиками, выкрашенными в зеленый цвет. Это был Альфред Жарри. Он пояснял, что «внизу его панталоны не прихвачены клешнями лангуста потому, что он носит кюлоты и белые чулки», — кроме этого я больше ничего не смог уловить из беседы четырех мужчин. Третьим был Леон-Поль Фарг в адмиральском костюме, украшенном множеством дополнительных нашивок, и в треуголке набекрень, с абордажным палашом вместо шпаги. На его лице то появлялась, то пропадала густая накладная борода; по мере растеканий и сгустков разговора подбородок видоизменялся от гладкого до волосатого, от заросшего до бритого, подобно тому, как причудливо меняется блуждающая человеческая звезда.
Жаль, что из их разговора я услышал так мало. Кроме меня, никто не заметил ни трех посетителей, ни даже залу, в которой они беседовали. Когда я рассказал об этом остальным, они рассмеялись мне в лицо.
Вскоре я потерял из виду это зрелище, поскольку малыш Сидоний вот уже несколько минут дергал меня за уши, чтобы заставить выслушать весьма странную историю.
— Я разводил одного кафра, в Кракове, в голубятне. Однажды…
Я перебил его и предложил сначала выпить во избежание двойной опасности: очень не хотелось, чтобы у него заплетался язык, а мне барабанили по перепонкам без ощутимого интеллектуального результата. Он молча согласился: в знак согласия поднял бочонок токайского и подержал его по очереди над каждым из нас, пока прямая струя орошала наши желудки так называемым залповым методом. После чего возобновил свой рассказ, но уже более внятно:
— В Кракове за нашим садом и птичьим двором ухаживал один кафр. Он ночевал в мансарде и говорил, что это «очень полезно для вдохов». Как-то ночью мне приснился страшный сон. Огромный штопор — это был мир — проворачивался на одном месте, уходя в свою собственную спираль, как на рекламе американских парикмахерских, и мне привиделось, что я сам — не более вши, но не так крепко присосавшейся, — скольжу и кувыркаюсь вдоль винта, а моя мысль мечется на подвижных лестницах априорных форм. И вдруг — это было неизбежно — громкий треск, мой затылок раскололся, я упал лицом вниз и очнулся в брызгах искр перед кафром, который пришел меня будить. Он спросил: «С тобой случился большой каташлеп, да? Пойдем, кое-что покажу!» Он повел меня в мансарду, подвел к стенке и предложил посмотреть в дырку. Я прильнул к отверстию. И увидел ужасное зрелище: огромный штопор — это был мир — проворачивался на одном месте, уходя в свою собственную спираль, как на рекламе американских парикмахерских, и мне привиделось, что я сам — не более вши, но не так крепко присосавшейся…
Выпучив глаза, ощетинив усы и сияя шишками на лбу, малыш Сидоний повторял тот же самый рассказ, бесконечно воспроизводившийся подобно всем известным припевам. Он говорил возбужденно, глотал слова. Я, замерев от ужаса, прослушал как минимум раз десять этот нескончаемый кошмар. Затем пошел и выпил.
Составлять воедино ночные воспоминания трудно. Путаешь внешние события с внутренними перетолками. Изо всех сил я гнал от себя образы залитых солнцем полей, мысли о лесных прогулках и птичьих трелях, я посылал все это куда подальше, к ангелам. А почему, спросите вы, я посылал все это к ангелам? Почему? Да потому, мсье, что вблизи хотел видеть чертей, ответил я и добавил этому немощному мсье следующее:
— Утопить черные мысли — это еще не все. Есть еще мысли голубые, мысли красные, мысли желтые…
— Это не мысли, — елейно протянул мсье. — Это не мысли, это тараканы.
Я смешался. Тогда меня водрузили на бочку и заставили сымпровизировать вакхическую молитву. Огромный хор бледных персонажей изготовился подпевать. Я затянул:
Видите? Ничего сложного. Затем следовала «жажда во рту», затем «в носу» и «в глазу», все по тому же принципу, все быстрее и быстрее, и некоторые пустились в бешеный пляс, который по силам лишь взбунтовавшимся посреди болота головастикам, вдруг решившим не становиться лягушками.
(Им хотелось бы стать жабами; так, дескать, поэтичнее. Но они не станут ни лягушками, ни жабами; они станут вонью, что свербит что свербит что снедает, а для кого-то и пищей, что смердит что смердит что сгнивает.)
Я дирижировал этой сарабандой и уже начинал ощущать себя чуть ли не Папой, но вдруг испугался: а если я схожу с ума? Чтобы проверить это, я в уме изложил теорию паровых машин. Вот до чего докатился! И я крикнул себе, на этот раз уже вслух: «Идиот!» Все. Можно было протянуть еще какое-то время, но великий запой уже нес в себе зачатки смертельной болезни.
Не один я чувствовал, что дело плохо. Пока неиссякаемый на темы и готовый к любым вопросам Тоточабо продолжал вещать перед не уменьшающейся аудиторией, в темных углах отдельные слушатели собирались в группы и устраивали заговоры. Самая возбужденная группа сначала теснилась вокруг Отца Пиктория, считавшегося — по крайней мере, судя по рясе — монахом, который тихим голосом пророчествовал грядущие напасти. Свой скарб он уже собрал. Все было готово, пакеты перевязаны, этикетки наклеены. Он брал с собой лишь самое необходимое: печатную машинку, бочку чернил, десять сундуков с настольными книгами (остальные он знал наизусть), клетки с курами, переносной крольчатник, лучшее кресло, пианино, не говоря уже о продуктах и, разумеется, алкогольных напитках.
Он вещал:
— Братья, вы кишите кишмя, вы сбиваетесь в стадо, вы коснеете под коростой. Вскоре погреба опустеют: что с вами будет? Одни подохнут, как жалкие твари, другие начнут лакать мерзкие химические суррогаты. Мужчины будут убивать друг друга из-за капли йодной настойки. Женщины — продаваться за бутыль жавелевой воды. Матери — делать из детей брагу, дабы гнать ужасное пойло. И так — семь лет. Семь следующих лет будут пить кровь: один год — кровь трупов, два года — кровь больных. Потом четыре года каждый будет пить свою собственную кровь. Семь следующих лет будут пить одни слезы, и дети изобретут механизмы, заставляющие родителей плакать и утоляющие жажду. А когда пить станет нечего, каждый прокричит своему богу: «Верни мне мой виноградник!» — и каждый бог ответит: «Верни мне мое солнце!» — но не будет ни солнц, ни виноградников и никакой возможности договориться.