– Не вертись, замолчи… я приказываю молчать…

Алина смолкла вся в слезах, стараясь лежать тихонечко, задерживая глубокие вздохи.

Начиная испытывать головокружение и боясь стать жестоким, он остановился. Он спустил еще ниже кружева, выпустил ее руки, поправил волосы, и она решила, что наказание кончается. Слезы высохли у нее мгновенно. Она думала: «Вот господин мой… О, Бог мой… О, как я его люблю… Как он строг… Как я ему благодарна… Я запомню этот урок надолго».

Он думал: «Я давно не испытывал подобного ощущения. Как мне ее жаль… если бы с нею был обморок, я бы лишился рассудка от угрызения совести… Она моя теперь до самой смерти… я все могу сделать с нею…».

Робко она спросила:

– Можно мне встать?

– Нет, дорогая.

– Милый… милый… прости…

Но он был непреклонен.

– Ты можешь плакать дитя…

И розги опустились на нее снова. Как она извивалась.

– Милый, милый… прости…

– Еще десять розог… отличных, горячих розог, любовь моя…

И она действительно получила последние, которые показались ей раскаленными.

Шемиот помог Алине подняться. Она оправилась с его же помощью и стояла перед ним заплаканная и пунцовая от стыда.

Он спросил ее, растроганный:

– Вы будете послушны, Алина?

Тогда она бросилась перед ним на колени, повторяя:

– Всю жизнь. Всю жизнь.

– Не был ли я жесток?

– Нет, нет вы добры, вы великодушны ко мне, Генрих, вы меня понимаете, вы меня ведете к добру, только вы один хотите моего исправления.

– Вы плакали сильно, Алина.

– Я должна плакать, – воскликнула она с ненавистью к себе, – я провинилась, вы наказали меня, не покидайте, не оставляйте, не презирайте меня, Генрих.

Он сказал вежливо, поднимая ее с колен:

– Дорогая моя, вас нужно ласкать ежедневно, но не забывать…

Они ушли.

Солнце уже село. С запада плыли дождевые тучи. Поднялся ветерок и рябил реку. На желтизну листьев, оголившиеся кустарники, горизонт, дорогу ложились сумерки.

Алине казалось, что ручей журчит более мелодично, а земля пахнет особенно сладостно. Она опиралась на руку Шемиота, несказанно счастливая, упоенная, тихая, ощущая необыкновенную легкость на сердце и во всем теле.

Перед обедом, который теперь накрывали в столовой, а не на веранде, прислуга напрасно искала Юлия. Наконец, он вернулся откуда-то, извинился и говорил чересчур громко.

– Что с тобой? Ты кричишь, – рассеянно заметил ему Шемиот.

– Прости, отец.

Алина краснела, встречая пристальный взгляд Юлия. Этот мальчишка чересчур смел, он мог бы оставить ее в покое.

За вторым бокалом Шемиот проговорил:

– Я устал, я ухожу к себе, Алина, будьте снисходительны ко мне.

И он удалился, поцеловав руку Алине, поднявшей на него глаза доверчиво, благодарно и влюбленно.

Франуся принесла крем, ягоды, кофе. Алина ни к чему ни притронулась. Она мечтала. Было нечто изысканно-девичье в ее фигуре, скрытой белым шерстяным платьем.

– Который час, Юлий?

– Около десяти, еще рано, посидите со мной.

– Я очень устала.

«Остаться одной, остаться одной, – пело в Алине, словно Шемиот заворожил ее своим желанием, – спать, спать».

– Вы гуляли с отцом, Алина?

– Да, да, спокойной ночи, друг мой.

И она поспешно простилась, боясь его расспросов. У себя в комнате она застала Франусю.

– Идите, милая, вы мне не нужны.

Решительно, она задыхалась от желания остаться одной. Она раздевалась небрежно, бросая платья. Потом трико, Бюстгальтер, чулки, подвязки с бантами, денную рубашку она оставила прямо на полу, выходя из них, как из воды. Лампа под кружевным абажуром освещала только часть комнаты и кровать, соблазнительно белевшую, как бонбоньерка. Алина зажгла еще свечи по бокам стенного зеркала. Она хотела видеть свое тело после наказания, чувственно содрогаясь, относясь к себе, как к чему-то постороннему.

На теле остались частые, тонкие, розовые полоски, легкие вздутости, похожие на пуговицы. Алые царапины, которые нельзя было назвать струпьями, конечно. Она рассматривала себя долго, улыбаясь, вздыхая, ежась. Сладострастная дрожь бежала по ней. Если бы она могла, она поцеловала бы набожно следы ее унижения и покорности. Несказанно счастливая и упоенная, она думала: «Ах, если бы снова, если бы снова!… Зачем она не покорилась его наказанию более терпеливо? Зачем она плакала и кричала?… Зачем она боялась? О, трусиха!»

Потом ненависть к своему телу, ненависть к себе, как к женщине, сосуду мерзости, потрясли ее чудовищным образом.

– Да, ее высекли, высекли. Мужчина, который не женился на ней, да и женится ли он?… О… о… И будет еще хуже, еще хуже… Когда-нибудь он высечет ее при свидетелях, при сыне или при Христине… С такой падалью церемонится нечего. Нужно быть строгим с нею, нужно быть беспощадным, неумолимым.

Она надела закрытую рубашку, перешла на кровать, прочитала покаянные псалмы, но не тушила лампы, а придумывала новые унижения и новые изуверства над собой.

Она думала, лежа ничком и плотно укутавшись в одеяло, которое жгло ее разгоряченное тело еще больше.

– Я упряма, я глупа, я безвольна и я прямо-таки до смешного ничтожна… Меня нужно исправлять ежеминутно, ежечасно… О, милый… Он сказал, что никогда не устанет сечь меня… Я его понимаю…

С внезапной грустью она подумала:

– Никто не убедит меня, что я безумна… Я просто лучше других женщин сознаю свою гнусность, слабость, причастность к дьяволу… Почему сечению я придаю такую огромную важность?… Потому что оно кажется мне самым позорным, хуже всего на свете, позорнее любого унижения… Легче целовать ноги, чем кричать – милый, милый, не буду… Для себя же ищу самого тяжкого наказания… Я пойду за ним на край света.

Кто– то постучался в дверь – три сухих требовательных удара.

– Генрих.

Она вскочила, торопясь накинуть халатик, лиловый шелк, затканный серебрянными бабочками. Потом она открыла дверь.

Это был Юлий.

Она возмущенно ахнула, отступая.

Он, улыбаясь, запер дверь.

– Тсс, вы мне нужны, Алина.

– Что случилось?

– Успокойтесь, отец спит, выслушайте меня.

– Как? В двенадцать часов ночи?

Бледная от гнева, она все отступала. А он приближался, стукнулся о круглый стол и сел на него боком.

– Я видел вас, – сказал он просто, – я был на чердаке, когда… это мучит, душит меня, я пришел поговорить с вами, Алина.

Теперь, в свою очередь, она села в глубокое кресло напротив и смотрела на Юлия пораженная.

В нескольких словах Юлий рассказал о том, как это случилось. Он вовсе не хотел шпионить за отцом. Он пришел на дачу, как обычно, с книгой и альбомом зарисовок. Всех ключей от дачи – три. У отца, Юлия и сторожа. Когда из окна дачи Юлий увидел Алину и отца, он почему-то испугался. У них были такие влюбленные, сияющие лица. Что-то мешало ему оставаться здесь. Он спасся на чердаке, и так неловко шумел там веревками, балками, что ежеминутно ожидал – вот-вот его накроют. Он отгреб с пола чердака солому.

– Ах, я слышала, – прошептала Алина.

Да, он отгреб солому и видел парочку в щель так же ясно, как прежде в окно. Он ждал любовной сцены, взволнованный, сконфуженный, презирая себя за это низменное любопытство, но совершенно не владея собою.

Когда он увидел отца с розгами, ему пришло в голову дикая мысль, что это его, Юлия, высекут, и он вынул из кармана перочинный ножик. Он бы изрезал руки отца, черт возьми…

Алина содрогнулась, продолжая сидеть в той же позе оцепенения.

Но отец сек Алину, и она была так красива, так покорна, во всей ее позе было столько сладострастья, а в ее криках столько любви, мольбы, что он, Юлий восхищался и гордился своим отцом. Вся кровь зажглась в нем, он почувствовал, как душа его перерождается, как он сам становится жестоким, властным, и он думал, что нужно поступать так и не иначе с женщиной. Он почувствовал еще и то, что теперь нет в мире для него ни единой женщины навсегда, а все они будут случайными, и всех их потом он выкинет за борт и пойдет дальше.