Старик все еще испытующе смотрит на меня, и, чтобы хоть что-то сказать, я бормочу:

— Новые времена. Чудеса в решете, да и только…

— Ах, это! — говорит старик, который тем временем тоже рассмотрел стюардессу.

— К таким карнавалам я уже привык. С тех пор как ты побывал на борту последний раз, многое изменилось.

— У меня чуть язык не отнялся.

— Это пройдет! — говорит старик.

А «театральный тост» заставляет себя ждать.

— «Театральный тост», — говорю я, — такая чушь!

После завтрака старик сидит, опершись локтями на стол. Он кладет ладонь на ладонь и потирает их, как будто собирается лепить клецки.

Вот они и вернулись — эти молчаливые посиделки после принятой пищи, которые прежде, на подводной лодке, старик называл «утренней молитвой», а в послеобеденное время — «часом раздумья».

Про себя я думаю: «Откуда, собственно говоря, пошло это название — „атомоход“?» И тут мне приходит на ум, что атом — это мельчайшая частица вещества. И я испытываю чувство гордости, что моя голова исправно работает с раннего утра.

Теперь я сам, как и старик, ставлю локти на стол и руками закрываю лицо. Так я без помех могу рассматривать его: он сильно постарел, кожа задубела и обветрилась, волосы поседели. Мне кажется, что он стал немного флегматичнее. Прирожденный моряк. Неразговорчивый, задумчивый, иногда немного упрямый.

Я смотрю на его лицо: большой нос с горбинкой посередине, рот, не лишенный энергичного выражения, но могущий принять форму, как у херувима, когда старик втягивает щеки.

Сегодня утром старик явно чувствует себя несчастным. Слишком многое, на его взгляд, здесь изменилось.

— Все это уже не должно волновать тебя, — говорю я ему, чтобы утешить.

Недалеко от нас сидит шеф. Проходя мимо, я спрашиваю его, почему судно так заметно кренится на левый борт. «Не менее трех градусов?»

Шеф смотрит на меня снизу вверх, как будто видит впервые. Он наклоняет голову, как курица, нацелившаяся на червячка, и говорит:

— Поразительно, что заметили. Будет исправлено!

Мысленно я потираю руки от удовольствия. Я не такой уж старый мореход, но если сложить дни, проведенные мною в море, то получится изрядное количество. То, что из меня получился только моряк-любитель, иногда расстраивает меня. Но потом, в утешение, я сам себе возражаю: не может же человек иметь все.

Сначала я иду на кормовую часть палубы, чтобы бросить взгляд на море за кормой. Там еще сгребают руду.

Наш кильватер представляет собой бурлящую молочно-зеленую полосу, простирающуюся до самого видимого горизонта. А вблизи эта полоса пузырится как зельтерская вода.

Я неподвижно рассматриваю какое-то пятно в морской дали, затем снова блуждаю взглядом по волнам как вращающийся маяк. От этого не устаешь. Острый взгляд, расплывчатый взгляд, взгляд далекий, взгляд узкий. Я делаю — только взглядом — моментальные снимки иссеченного ветром моря. Если бы теперь я экспонировал пленку, установив камеру в одном направлении, то ни один снимок не был бы похож на другой, даже если бы я тысячу раз нажимал на кнопку затвора. Картина моря постоянна, и в то же время она меняется каждую секунду.

На пути к носу корабля я сталкиваюсь с молодым человеком с эспаньолкой — новый судовой врач. Молодой человек, выглядящий с его мускулами, как качок, без всякого предисловия заявляет, что мне надо сделать прививку от оспы, так как в противном случае я не смогу сойти на берег.

У плотника много работы, так как при выбирании трапа с помощью крана недоглядели и многое повредили. Собственно, плотник должен быть доволен, так как сегодня воскресенье, а за работу в воскресенье платят больше. Но он, очевидно, не может решить, чему отдать предпочтение — злобе на это «дерьмо в виде матросов первого класса» или радости от неожиданных сверхурочных. Так что он ведет себя ворчливо и разговаривает сам с собой. Проходя мимо его открытой мастерской, я слышу, как он громко матерится.

Уже во время моего первого рейса проблема рабочего времени и сверхурочных обсуждалась почти ежедневно. Несмотря на то, что для некоторых на борту трудно найти какое-либо занятие, моряки нарабатывают сотни часов сверхурочных. В соответствии с тарифом людям даже гарантируют сверхурочные в размере пятидесяти часов. Эти пятьдесят часов им оплачивают независимо от того, отработали они их или нет.

— Только на основную заработную плату, — говорит старик, — матрос может с трудом прокормить семью.

Хотя во время моего первого рейса был намечен курс на остров Сан Мигель, было не ясно, пойдем ли мы туда на самом деле. Ясно было только одно — точное время швартовки у пирса в Бремерхафене, а именно: в пятницу в пятнадцать часов. В субботу и воскресенье люди хотели отдохнуть.

Тогда старик сказал:

— Вот так благоразумная фирма определила время возвращения.

За добрых две сотни миль до острова Сан Мигель поступила команда повернуть, чтобы уложиться в предусмотренные сроки возвращения в порт. На обратном пути мы могли бы прибавить две мили в час, но этого, как было сказано, — недостаточно. Кроме того, нужно учитывать возможность восточного ветра и инцидентов. Так что острова Сан Мигель мы так и не увидели.

Я смотрю на волну, заливающую палубу, и провожаю ее взглядом. Белое кипение и брызги, драматическая пена, вздыбливание, оседание и поникание зеленых волн захватывают меня целиком. Лавины кудрявой пены набегают на рифленые зеленые скосы. Там, где они сталкиваются с нашей пенящейся носовой волной, смешавшиеся волны взмывают вверх, будто подстегиваемые мощными взрывами.

Но уже через несколько метров дальше в этом столпотворении царит порядок. Покрытые белыми хлопьями волны, как табун, уходят аккуратным строем — невообразимая стая зеленых химер с белыми барашками на холке. «Все новые и новые безродные неисчислимые полчища мчатся и мчатся». Чушь, говорю я себе, это были полчища гуннов!

Ветер силой в семь баллов. По шкале Бофорта семь баллов означают: «Ветер укладывает полосы пены в своем направлении». Семь баллов уже дают своеобразный эффект.

Какой-то корабль за кормой привлекает мое внимание. Вдали, в сумрачной утренней дымке, я обнаруживаю еще один корабль — его попутчик. И третий корабль — еще один попутчик — высматриваю я. Два грузовых судна и танкер. Большое движение!

Нервотрепку в каюте собственника невозможно выдержать. В этой проклятой каюте дребезжит все: лампочка накаливания, подставка настольной лампы, что-то между потолочными перекрытиями, что-то за бортом. Чего я только не предпринимаю, чтобы справиться с дребезжанием. Ничего не получается! Хуже всего вибрации ночью, намного неприятнее, чем тряска на шпалах, с которой приходится иметь дело в спальном вагоне.

Я предвкушал радость от встречи с темным чуланом, в котором я жил во время первого рейса, но там поселили женщину-океанографа. Устраивать вечеринки я не собираюсь: на что мне четырехместная софа и три мягких кресла, если у меня нет никакого другого желания, кроме желания работать!

Когда я сажусь за письменный стол, вибрация передается через мои положенные на стол руки так сильно, что я собираю письменные принадлежности и перебираюсь за другой стол, стоящий впереди.

В общем помещении на мостике надстройки складное сиденье, на котором я располагаюсь, не дрожит.

Да что это я, говорю я себе, уставившись в белый лист бумаги: сейчас главное — все видеть, а не писать, и я отправляюсь вверх на мостик.

— На траверзе Дюрнкерк, — говорит старик, когда я становлюсь на мостике рядом с ним. — Сейчас проведем новую пеленгацию по бую с левого борта.

На стол ложится следующий лист карты, рулевому отдается новое распоряжение:

— Курс два один щесть!

Рулевой повторяет:

— Два один шесть — и, после короткой паузы: — Идем курсом двести шестнадцать градусов!