Исторические рубежи, перемены, даже катастрофы — всегда процесс, всегда происходят исподволь, путем медленного накопления новых элементов и отмирания старых. Но есть даты-символы и символы-события; они знаменуют акме и слом, прерывают течение процесса и представляют глазам потомков как бы мгновенный его снимок, наглядный образ. Летний день 235 г. н. э., когда в глухой галльской деревушке несколько солдат-германцев из охраны императора ворвались в шатер своего полководца Александра Севера и через несколько минут вышли оттуда, оставив за собой трупы самого принцепса и его матери, был такой датой-символом. Она открыла полувековую эру хозяйственной анархии, распада административной системы, солдатских бунтов и междоусобных войн, непрерывно сменявшихся императоров (22 за 50 лет!), гонений и казней; торжества по поводу тысячелетия Рима в 252 г. потонули в крови. И когда империя вынырнула наконец из океана страданий и разрушения, оказалось, что полисного мира больше нет. По-прежнему покрывали бесчисленные города греческие, римские земли и земли провинции, по-прежнему во главе их стояли выборные магистраты, а к городским стенам примыкали сельские угодья граждан, своим чередом шли празднества и пиры. Но исчезло главное — вошедшее в плоть и кровь бесчисленных поколений, с молоком матери впитанное ощущение, что твой город - единственный на свете, начало и конец твоего бытия, что только здесь ты защищен наследственными правами гражданства, родней и друзьями, законами и стенами, вне которых, в чужом внешнем мире можно бывать, но нельзя жить. Стены оказались ненадежны, законы издавались теперь за тридевять земель, в столице империи, а права гражданства каждый, у кого были деньги,
287
мог отныне купить вместе с землей — некогда неотчуждаемым священным достоянием гражданского коллектива. Полис стал Кос-мополисом, город — вселенским Вертоградом Божьим, гражданская община, или civitas, — civitas Dei, и это значило, что античный мир, античность как особая фаза в духовном развитии человечества кончилась. Ибо античность — это полис: прямая демократия, суверенитет народа, свобода в рамках закона, ответственность каждого за родной город, единство частной и государственной собственности, особое место каждого полиса, его героев и богов в мире, единство Я и народного целого, существующих лишь одно через другое и одно в другом. Эти черты слагались в возвышенный образ, который никогда полностью в жизни воплощен не был, но и никогда не был ей полностью чужд, который опровергался общественной практикой и мощно воздействовал на нее — короче, который представлял собой то единство идеала и действительности, что мы называем мифом высокой классики. Это идеально равновесное состояние постоянно разрушалось, чем дальше, тем больше, но и постоянно сохранялось, и когда распад его определился окончательно, начался тот предсмертный кризис, который заполняет целую эпоху в истории Европы, — переходное состояние от античности к Средним векам. Оно начало складываться на рубеже I и II вв., чтобы установиться повсеместно на рубеже III и IV.
Переворот этот был связан с распространением христианства, но далеко не сводился к нему (к началу IV в. христиане составляли не более одной десятой населения империи). Христианство лишь усилило ощущение, что человек вообще не принадлежит полисному мирку, что он оставлен наедине с чем-то всеобщим и абсолютным, как бы его ни называть — историей, судьбой или Богом. У скульптурных портретов, всегда столь распространенных в Риме, теперь появился взгляд, обращенный в бесконечность, появилось выражение сосредоточенности, сомнения и слабости, страдания или отчаяния. Такой человек все меньше мог выразить себя в государственной сфере, в общей тональности с согражданами, уложить жегшее душу чувство в универсально внятные риторические формулы. Ему надо было найти возможность высказать другому свою неповторимую индивидуальность, высказать искренне и до конца. Письмо давало такую возможность в большей мере, чем другие виды словесного творчества.
…Перед нами стихотворное послание, одно из вошедших в «Письма с Понта» Овидия. Оно написано в ссылке глубоко удрученным человеком, стремящимся поделиться своей скорбью, вы-
288
разить искренне переживаемое им глубокое страдание. Скорбь и страдание, однако, выступают здесь в том облике, в каком только и мог их переживать подлинно античный человек Публий Овидий Назон — римский всадник по происхождению, ритор и судебный -ратор по образованию, вхожий в круг императора Августа.
Но в одиночестве, что мне начать? Чем досуг мой печальный
Стану я тешить и как долгие дни коротать?
Я не привержен вину, ни игре обманчивой в кости —
То, в чем обычно дают времени тихо уйти.
Не привлекает меня (даже если бы вечные войны
И не мешали тому) новь поднимать сошником.
Вот и осталась одна холодная эта услада,
Дар Пиэрид — богинь, мне услуживших во зло10 .
Все здесь очень по-античному, по-римски, в рамках того человеческого типа, который в своем развитии отразился в разобранных нами выше биографических памятниках: скорбь вызвана насильственной разлукой с родной гражданской общиной; путь к утешению — совершенствование поэтического мастерства, с которым автор слагает свои письма в Рим, к властителям государства и покровителям-друзьям; страдания и скорби общественно мотивированы, в этом смысле внешни, экстравертны. А теперь заглянем в письмо человека, стоящего уже по сю сторону рубежа, — отца церкви, блаженного Иеронима (348—420 гг.). Так же как Ови-ий, чувствовал Иероним обаяние античной культуры, также как он, был переполнен ее мыслями и образами; и в то же время — все другое, другой человек, другой смысл письма.
«О, сколько раз, уже будучи отшельником и находясь в обширной пустыне, выжженной лучами солнца и служащей мрачным жилищем для монахов, я воображал себя среди удовольствий Рима! Я пребывал в уединении, потому что был преисполнен горести… И все-таки я - тот самый, который из страха перед геенной осудил себя на такое заточение в обществе только зверей и скорпионов, — я часто был мысленно в хороводе девиц. Бледнело лицо от поста, а мысль кипела страстными желаниями в хладном теле, и огонь похоти пылал в человеке, который заранее умер в своей плоти. Лишенный всякой помощи, я припадал к ногам Иисусовым, орошал их слезами, отирал власами и враждебную плоть укрощал воздержанием от пищи по целым неделям. Я не стыжусь передавать повесть о моем бедственном положении, а, напротив, сокрушаюсь о том, что теперь я уже не таков»11 . Главное
289
здесь — даже не столь необычное для античного человека описание собственных интимных страданий, а стремление автора рассказать о себе все, раскрыть самые внутренние движения души даже вопреки принятым приличиям, сознание их духовной значительности. Но сколько-нибудь устойчивую форму самовыражения эти чувства в пределах античности, то есть того регистра культуры, в котором вопреки своему христианству во многом остается еще Иероним, найти себе не могут. Иероним знает только один принцип художественной выразительности — риторический, а риторика справедливо представляется ему чем-то лишь внешне мотивированным, ненужным и оскорбительным. «Здесь не будет риторических преувеличений», — пишет он в том же письме12 .
Снять это противоречие между рождающимся индивидуальным переживанием и обращенной к обществу художественной формой, найти средства словесного выражения подлинных чувств во всей их непосредственности античности не было дано до самого конца. В начале III в. возникло собрание писем, созданных, скорее всего, греческим писателем Филостратом Вторым. Под его именем сохранилось 73 письма; их подлинность и первоначальное расположение вызывали сомнения. Несколько более, чем в других случаях, эти сомнения оправданы тогда, когда речь заходит о первых 64 письмах, отчетливо образующих в пределах сохранившейся книги как бы самостоятельный сборник. Вошедшие в него письма все сплошь любовного содержания. Не стесненный никакой точной исторической реальностью, никакой документальностью и подлинностью писем, автор варьирует в них мотивы эллинистической эпиграммы и того полуфантастическо-го-полубуколического жанра, который принято обозначать как поздний греческий роман. В подавляющем большинстве это краткие зарисовки, любовные признания, красивые выражения красивых чувств. В них нетуже ни событий, ни объективной истории, ни реального фактурного быта, но нет и реальных человеческих чувств, которые могли бы найти соответствующую литературную форму, соответствующий орган самовыражения. Перед нами бесспорно художественная литература, но в которой художественность еще понимается как совершенство стилизации, а творческая фантазия — как свобода игры. «Глаза твои прозрачнее стеклянных кубков — сквозь них видно душу, багрянец щек цветом милее вина, льняные одежды отражают твой лик, губы смочены кровью роз, из источников глаз твоих словно струится влага, и поэтому ты мне кажешься нимфой. Скольких спешащих ты заставляешь остановиться, скольких торопливо иду-