Изменить стиль страницы

— Что ж он, еще молодой человек?

— Молодой и интересный, судя по всему, что мне говорили, — ответствовала учительница; сама она его не видела и судить не может.

— Болен?

— Кажется, очень легко!

Нужно надеяться, продолжал Ганс Касторп язвительно, что на нем больше белья, чем на его соотечественниках, которые сидят за «плохим» русским столом, а фрейлейн Энгельгарт, опять-таки желая почувствительнее наказать его, сочла нужным заявить, что в наличии белья она не сомневается. Тогда он признал, что необходимо узнать, какого характера это знакомство, и пусть она непременно выяснит подоплеку столь частых визитов соотечественника. Однако, вместо того чтобы сообщить желанные сведения, она через несколько дней рассказала нечто совсем новое. Оказывается, кое-кто пишет портрет Клавдии Шоша, известно ли это Гансу Касторпу, — спросила учительница. А если нет, то может не сомневаться, — она узнала это из самых достоверных источников. Клавдия уже давно здесь, в санатории, позирует одному человеку — и кто же этот человек? Гофрат Беренс! Она почти ежедневно ходит к нему на квартиру и позирует.

Эта новость взволновала Ганса Касторпа еще больше, чем все предшествующие. И он стал то и дело отпускать по этому поводу вымученные шутки: ну, конечно, сказал он учительнице, всем известно, что гофрат пишет маслом, — чего же фрейлейн Энгельгарт хочет, это ведь не запрещено, каждый может, пожалуйста. Значит, она ходит к гофрату на квартиру, к вдовцу? Надеюсь, хоть фрейлейн Милендонк присутствует на сеансах?

— Она, вероятно, очень занята.

— Должно быть, и Беренс занят не меньше, чем старшая сестра, — ответил Ганс Касторп. Но хотя вопрос, казалось, был исчерпан, молодой человек отнюдь не собирался забыть о нем и без конца расспрашивал о всевозможных частностях: что это за портрет, какого формата, только ли головной или во весь рост; осведомлялся и о времени сеансов, хотя фрейлейн Энгельгарт ничего не могла сказать ему о таких подробностях и лишь утешала обещаниями в дальнейшем все разузнать.

После такой новости температура у Ганса Касторпа подскочила до 37,7. Но еще больше, чем визиты, которые наносились мадам Шоша, мучили и тревожили его те, которые наносила она сама. Частная, личная жизнь мадам Шоша, независимо от ее содержания, и так уже начала вызывать в нем боль и тревогу, — насколько же эти чувства обострились, когда до него дошли слухи и о содержании этой жизни! Правда, считалось вполне возможным, что отношения между русским гостем и его соотечественницей самые простые и невинные; но с некоторых пор Ганс Касторп склонялся к тому, что простота и невинность — не что иное, как втирание очков, и ни он сам, ни другие не могли его убедить, будто это писание портрета — в данном случае единственная форма отношений между молодцевато ораторствующим вдовцом и узкоглазой вкрадчивой молодой особой. Вкус, который выказал гофрат при выборе модели, слишком уж совпадал со вкусами самого Ганса Касторпа, чтобы он поверил в простоту и невинность, хотя синие щеки гофрата и его выпученные глаза с красными жилками, пожалуй, и не давали оснований для таких подозрений.

Одно открытие, случайно сделанное Гансом Касторпом в ближайшие дни, подействовало на него несколько иначе, хотя дело касалось опять-таки совпадения чужого вкуса с его собственным.

Слева от кузенов и неподалеку от боковой застекленной двери, за поперечным столом, где были места фрау Заломон и прожорливого подростка в очках, сидел еще один пациент, родом из Мангейма, как узнал Ганс Касторп, лет тридцати, лысеющий, с кариозными зубами и запинающейся речью — тот самый, который в часы вечернего общения между пациентами с успехом играл на рояле, притом чаще всего «Свадебный марш» из «Сна в летнюю ночь». Ходили слухи, что он очень религиозен, — случай, впрочем, нередкий среди больных здесь наверху и вполне понятный. Утверждали, будто бы он каждое воскресенье бывает в церкви, в деревне Давос, а во время лежания читает благочестивые книги с изображением чаши или пальмовых ветвей на обложке, И вот Ганс Касторп как-то заметил, что взгляд этого человека устремлен туда же, куда и его собственный, и не отрывается от гибкой фигуры мадам Шоша, притом с навязчивым упорством и каким-то прямо собачьим смирением. Заметив это один раз, Ганс Касторп стал невольно то и дело перехватывать его взгляды. По вечерам он видел мангеймца среди больных в карточной комнате, откуда тот уныло и самозабвенно предавался созерцанию пленительной, хотя и несколько потрепанной болезнью особы, сидевшей в маленькой гостиной на диване рядом с кудлатой Тамарой (так звали девушку-насмешницу) и болтавшей с Блюменколем, а также с сутулым узкогрудым господином, ее соседом по столу; Ганс Касторп замечал, как мангеймец с трудом отводит взгляд, топчется по комнате, а потом, скосив глаза и горестно выпятив верхнюю губу, медленно повертывает голову и через плечо снова смотрит в ту же сторону. Видел, как тот, сидя в столовой, краснеет и изо всех сил старается держать глаза опущенными, а потом, когда хлопает застекленная дверь и мадам Шоша крадется к своему месту, все же поднимает их и впивается в нее взглядом. Не раз замечал он, что бедняга, окончив трапезу, нарочно становился между «хорошим» русским столом и застекленной дверью, ожидая, когда мадам Шоша, не обращавшая на него ни малейшего внимания, пройдет совсем рядом с ним; и тогда он пожирал ее глазами, полными бесконечной грусти.

Таким образом, и это открытие только усилило волнения Ганса Касторпа, хотя жалостная влюбленность мангеймца не могла встревожить его в том же смысле, в каком тревожили свидания Клавдии Шоша с гофратом Беренсом, человеком, столь превосходившим его и возрастом, и яркостью своей личности, и положением в обществе. К мангеймцу Клавдия была совершенно равнодушна; если бы дело обстояло иначе, это не ускользнуло бы от настороженной проницательности Ганса Касторпа, да и не ревность жалила его душу. Но он изведал все ощущения, какие испытывает человек, упоенный страстью, когда видит ее извне, в других, когда эта страсть вызывает в нем самую странную смесь отвращения и чувства какого-то сообщничества. Но мы не можем все это подробно исследовать и разбирать досконально, если хотим двигаться вперед. Во всяком случае, когда прибавились еще наблюдения над мангеймцем, бедный Ганс Касторп почувствовал, что при его теперешнем состоянии это уже слишком.

Так прошла неделя, отделявшая Ганса Касторпа от просвечивания. Он не представлял себе, что она все же пройдет, но вот однажды утром, за первым завтраком, старшая сестра (у нее опять вскочил ячмень — не мог же это быть тот самый; видимо, причины столь невинного, но уродливого недомогания крылись в особенностях ее организма), — старшая сестра передала ему приказ явиться после обеда в лабораторию, и он понял, что неделя действительно прошла. Гансу Касторпу предложено было зайти туда за полчаса до чая вместе с двоюродным братом, ибо, пользуясь случаем, врачи решили сделать рентгеновский снимок и с Иоахима — его последний снимок, вероятно, устарел.

Поэтому кузены сократили двухчасовое послеобеденное лежание на полчаса, ровно в половине четвертого спустились «вниз» по каменной лестнице в так называемый подвальный этаж и сидели теперь рядышком в маленькой приемной, находившейся между кабинетом врача и лабораторией для просвечивания: Иоахим, которому ничего нового не предстояло, — совершенно спокойно, а Ганс Касторп — слегка волнуясь и с интересом, ибо до сих пор никто еще не заглядывал во внутреннюю жизнь его организма. Они были не одни. Войдя, они увидели, что в приемной уже сидят несколько больных, держа на коленях истрепанные иллюстрированные журналы: молодой швед богатырского сложения — его место в столовой было за столом Сеттембрини; когда он приехал в апреле, то был настолько плох, что его даже не хотели принимать, а теперь он прибавил восемьдесят фунтов и намеревался, ввиду полного выздоровления, покинуть санаторий; потом какая-то дама, сидевшая за «плохим» русским столом, хилая особа с еще более хилым, длинноносым и некрасивым мальчиком, которого звали Сашей. Было ясно, что эти люди ждут дольше, чем кузены, и их вызвали на более раннее время; должно быть, с рентгеном произошла какая-то задержка, и чай придется пить холодным.