Изменить стиль страницы

Сейчас идёт бой вовсю. Все кругом точно растоптано и смято каким-то бешеным ураганом. Всюду валяются символы войны: сотни пробитых пряжек, тысячи картечных осколков, груды жестянок, гильз и патронов. Развороченные снарядами окопы зияют свежими ранами земли. По бокам шоссе множество холмиков с торчащими наружу ногами и руками. Судорожно скрюченные пальцы измазаны запёкшейся кровью. А солнце горит и сверкает на медных пряжках, на банках из-под консервов, на патронных гильзах и матовых обоймах. Вся земля усеяна белыми тряпками и длинными марлевыми бинтами, пропитанными свежей кровью. Тут и там валяются изуродованные трупы неубранных австрийцев. Навстречу нам тянутся сотни раненых. Понурые, усталые, с белыми перевязками, сквозь которые алыми пятнами проступает свежая кровь.

Подхожу к одному, другому, спрашиваю:

— Не видали, где тут парки стоят?

— Никак нет.

— А далеко до позиции?

— Беретов пять-шесть будет.

Сделали вёрст восемь. Вот мёртвые мадьяры, похожие теперь на японцев. У всех трупов вывороченные карманы: все обшарены и обобраны санитарами. Валяются кучи австрийских ранцев и сотни неприятельских ружей, расставленных широкими пирамидами по краям шоссе. Длинными змеями извиваются брошенные пулемётные ленты.

— Страшно? — спрашиваю я Коновалова.

— Ни, я не жалкую, що пийшов.

Без конца бредут раненые. Спрашиваю:

— Далеко до позиции?

— Беретов пять-шесть будет.

— А как дела?

— Там, за рекой, ваше благородие, что народу побитого лежит!.. — возбуждённо заявляет один. — Нашего брата, как песку, а ихнего — ещё больше; как грязи!.. Ой, и бьют же его!..

Усталые и голодные, мы сворачиваем с шоссе и забираемся в лес. Издали доносятся чьи-то хриплые стоны. Подхожу ближе: срезанные снарядами деревья придавили группу солдат; они умирают в страшных мучениях. Головы измазаны кровью, руки и ноги перебиты, искалечены. С ними возятся в ожидании санитарной двуколки несколько пехотинцев и казак-ординарец.

— Навоевались! Эх, пальнуть бы раз из винтовки! Чего зря людям мучиться? Видишь, сами смерть кличут, — угрюмо говорит пехотинец.

— Разрядить недолго, — вздыхает казак, — да как бы беды не нажить. Им-то, конечно, чего зря томиться?

Снова идём по шоссе.

Вечереет. Накрапывает дождик. По полю рыщут санитары с носилками. Солдаты раскапывают землю и вытаскивают ящики с патронами, наскоро зарытые туда отступившими австрийцами. Десятки трупов. Множество подстреленных лошадей. Неожиданно слышу радостный возглас Коновалова:

— Доктор Костров идут!

— Ой, ёлки зеленые! Как вы сюда попали?! — кричит Валентин Михайлович.

Оказывается, Пахну Волю мы давно миновали. Неприятель только что отступил, и парку дано предписание перейти на четыре версты вперёд. Валентин Михайлович с воодушевлением рассказывает о боях, о наших победах. «Висла долго была красной от крови», — повторяет он много раз. В нашей бригаде есть много пострадавших. Ранены Яблонский, Грогин, Гудим-Левкович. Убит разрывной пулей поручик Терентьев, молодой талантливый композитор. Валентин Михайлович вытаскивает из кармана разряженную разрывную пулю и показывает мне цилиндрическую капсулу, наполненную гремучей ртутью.

— Такая белая, красивая штучка, — философствует Костров, — а хватит по башке — хуже Господа Бога поразить может.

Вдруг он останавливается среди дороги, смотрит пристально мне в лицо и произносит с печальной укоризной:

— Из Люблина едете и не могли догадаться...

— Е! — радостно отзывается Коновалов. — Усэ е: и водка, и колбаса. На пункте.

— Да ну? Эх родина — великое дело!.. Отпразднуем победу над немцем! Уконтропим Возвращаюсь в Люблин. Сижу в Новой Александрии в ожидании поезда. Каждый час отходят в Люблин поезда-теплушки. Каждый увозит тысячи раненых. Уже больше шести часов сижу на платформе. Давно перевалило за полночь, а санитары все приносят раненых. Платформа, вокзал, станционные комнаты, эвакуационный двор, все пути завалены ранеными, которые тихо стонут и терпеливо дожидаются очереди. Каждый поезд увозит тысячи, а взамен увезённых приходят с позиции сотни и тысячи новых — усталые, изнурённые, землисто-серые. Умоляюще смотрят они на санитаров и докторов. Во втором часу ночи над нами сжалились и пустили в почтовый вагон. Кроме пяти почтовых чиновников в вагоне находились несколько офицеров, врачей и священник.

Лица у всех неприветливые и злые. Фрондируют, ругают начальство и русские порядки. Всех больше горячится доктор-грузин.

— Скажите, это порядок? — выкрикивает он со своим гортанным акцентом. — Это порядок, когда у нас триста санитаров, а кухни походной нет! Я говорю: дайте мне кухню, а они говорят: на триста человек закон не позволяет. Это закон? Такой закон надо сжечь, а того, кто исполняет этот закон, — повесить!

— Знаете, а я вот читал... — пытается вставить старший почтовый чиновник.

— Где вы читали? В газетах? Не верю газетам, — азартно отмахивается доктор. — Пишут в газетах, что немцы голодают. Не-эт! Немцы не голодают! У каждого пленного в сумке — прессованные сливки, размешал в горячей воде — вот тебе молочный суп. У каждого немца — грибы сушёные, разные консервы. Это мы голодаем! У других на сучок в глазу показываем, а у себя бревна не замечаем. А какая у нас медицина? Аспирин — такое дешёвое... вещество — и того нет. Если бы мне пятьсот рублей в месяц предложили в мирное время, я лучше сдохну, как собака, а военным доктором не пойду.

— А я вот читал... — робко настаивает почтовый чиновник, — многие офицеры пишут...

— Где вы там читали? — горячится грузин.

— Да знаете, в дороге скучно, делать нечего, и вот читаю открытые письма господ офицеров...

— Вы видите, какие порядки?! — вскрикивает доктор. — За это ещё Гоголь ругал Госсию... как он там? Почтовый чиновник Шпиков...

— Шпекин, — вежливо поправляет московский прапорщик. По мирному времени это скромный буржуа: у него фабрика обоев. Сопровождал эвакуированных пленных в Сибирь. Теперь направляется в четвёртую армию за назначением. На лице его полное внимание, но глаза лукаво поблёскивают. Время от времени он вставляет ядовитые реплики:

— Гусскому солдату по фунту хлеба в сутки дают. Кабы он свой не прикупал, давно бы вся армия с голоду околела.

— И хлеб на свои деньги, — пылко подхватывает грузин, — и сапоги на свои деньги. Газве можно в казённых сапогах такие переходы делать?

Мой сосед, поручик с наивными голубыми глазами, произносит с суровой сосредоточенностью:

— А у меня брата убило... На моих глазах... В одном окопе сидели... Осколком в живот!.. Как вилами проткнуло. Слышу: кричит не своим голосом. Смотрю: кровь меж пальцами хлещет... За живот держится. На моих глазах умер. А я два дня после этого пробыл в окопе и стрелял. И Вася тут же. Вот уж которая неделя, а все забыть не могу...

Артиллерийский офицер все время тихо переговаривается со священником. До меня долетают обрывки этой беседы.

— В армии теперь Пуришкевич, — сообщает священник. — Он устроил санитарно-питательный пункт... как же, как же... Энергичнейший, редкий человек... Свой поезд с кухней... Во время последних боев шесть тысяч человек накормил... И в сферах всемогущ... Железнодорожные власти трепещут... Чуть что — летит телеграмма принцу Ольденбургскому... Собирается писать книгу о войне под заглавием «Что я видел».

— Интересно. А что же он напишет? — спрашивает артиллерист.

— Все, — важно отвечает священник.

— Да, он молодчина, Пуришкевич! — воодушевляется офицер. Понемногу вагон погружается в дрёму. Только священник с артиллеристом все ещё беседуют.

В почтовом отделении задули свечу, и стало совершенно темно в вагоне. С минуту длилось молчание, потом послышался печальный голос поручика:

— Сколько дней в окопе вместе сидели. Бывало, взвод засмеётся, а они сейчас же на звук — тр-р-р — из пулемёта. Опасно пошевельнуться. И вдруг «чемоданом» ахнуло... Я к нему... Кровь хлещет, а он уж мёртвый... Надо бы хоронить — нельзя: бой идёт. Два дня стрелял, а Вася тут же... Хотелось гроб сделать... Да где уж... Опустили в землю. Я хоть лицо платком закрыл... Не хочется, чтобы грязь в лицо... Который вот день, а все не могу привыкнуть...