Изменить стиль страницы

Ночью хуже, ночью подкрадывается тоска и часы одиночества. И почему-то охватывает тревога, точно ждёшь, что вот-вот ворвётся с предписанием Ковкин и грубо напомнит нам, что пора уходить, пора опять под ливни, под свистящие ветры, в эту чёрную как сажа ночь с такой же чёрной грязью. Ночью вспоминаешь: где-то далеко-далеко во тьме вдруг вспыхнет зелёный огонёк, блеснёт, как задорный вызов, и погаснет. Потом ближе, и ещё ближе. Вчера, когда мы пришли в Баянов, я наблюдал это явление долго. Было темно, но тихо. Солдаты спали. И вдруг высоко в небе, в стороне Ярослава вспыхнул далёкий свет и растаял зеленоватым сиянием. Потом над Перемышлем. Потом так же беззвучно, но гораздо ярче и ближе. Потом совсем близко, и было похоже, будто горит пучок соломы, облитой керосином, загорается на высоком шесте и сразу гаснет. И так же методически — через каждые восемь-десять минут — огоньки уходили дальше и дальше, сперва к Гродиско над лесом, затем ещё туда, на восток, откуда шли наши части. А сегодня я снова вижу, как мелькают и гаснут огоньки, вспыхивают и облетают полукольцом широкое пространство. Что это? Кто-то явно сигнализирует, ведёт немую беседу. «О чем и с кем?» — с тревогой спрашивают друг друга солдаты и офицеры. И все мы чувствуем ночью, что мы в чужой, неприятельской стране, со всех сторон окружённые враждой, безвестностью, смертью...

10

От Баянова до Гжатки и от Гжатки до Дембе — все леса да леса. Иду сосновым бором, собираю бруснику, интересуюсь зайцами, птицами и понемногу впадаю в полуварварское состояние.

Думать не хочется ни о чем. И лес занимает меня не красотой, не чудесными запахами своими и мёртвой осенней тишиной. Занимают меня большие дороги и переправы, широки ли просеки для проезда и твёрдый ли грунт. И ещё мне хочется знать, далеко ли до ближайшей ночёвки? Остальное неважно. О Франции, о Европе, о войне на Западном фронте мы ничего не знаем и знать не хотим. Надоело строить догадки.

Солдаты возятся с зайцем. Где-то в дороге попался им подбитый заяц, и они приобщили его к нашему хозяйству, передали коровнику. Коровник — быстрый, суетливый мужик, несчастный, убогий, который держится как-то в стороне от войны, и, несмотря на шинель и винтовку за плечами, всем своим видом сразу напоминает деревенского пастуха. Зовут его все по имени — Осип. Лицо у него умилённое, жалостливое, говорит всегда нараспев и только о крестьянском: о кормах, о скотине, об урожаях. Ходит позади всех, без дороги, никогда не сбивается и в темноте различает каждую канаву не хуже, чем днём. Солдаты посмеиваются над ним, но любят. Любят и Осипа, и все его хозяйство. Хозяйство это странное. Оно состоит из собаки, коровы и мальчика-добровольца. Все трое — приёмыши парка. Собака пристала к нам ещё где-то в Ковеле. Умный, ласковый пойнтер с кофейными подпалинами. Он пробовал пристроиться к офицерам, но те гнали его от себя, потому что весь он запаршивел и постоянно катался кубарем по земле от нестерпимого зуда. Солдаты прозвали его Блохатый и тоже не церемонились с ним. И случилось так, что пёс увязался за Осипом, который лечил его, обкладывал листьями, и понемногу Блохатый поджил, подкормился и стал смышлёной, ловкой и чрезвычайно крепкой собакой, ни на шаг не отходившей от Осипа.

Второй наш приёмыш — маленькая чёрная коровка с белым пятном на лбу. Ещё во время первых боев под Холмом мы поручили весь закупленный скот наблюдению Осипа. В день обстрела под Цирковицей в его распоряжении находились четыре коровы. Когда парк стал уходить на рысях из-под огня, все забыли об Осипе с его стадом. На другой день вспомнили, поговорили, пожалели и ни минуты не сомневались, что он пропал. А дня через три осип явился со всем своим хозяйством — с коровами и Блохатым — цел и невредим. Расспрашивали его, как он добрался, где шёл, но он только посмеивался и повторял: шибко шёл, с разгона память отшибло... И потребовал, чтобы чёрную корову не резали, а оставили «на счастье» при парке до конца войны.

— Очень глупым быть надобно, чтоб этой коровки не заметить, — говорил решительно Осип. — Я на ей верхом, как на коне, скакал...

И вид у Осипа был такой, как будто он хранил какую-то тайну, что-то знал и скрывал про себя. С тех пор чёрная коровка с белым пятном на лбу стала ходить за парком, как собака. Она делит с нами все трудности походной жизни, была под обстрелом и давно усвоила команду. Как только парк пускается рысью, рядом с патронными двуколками и артиллерийскими возами, не отставая ни на шаг, мчится во весь опор боевым аллюром и маленькая чёрная коровка. Это забавляет всех нас и сделало коровку любимицей парка. Бывали голодные минуты в нашей жизни, но никому не приходило на ум зарезать коровку. Как бы убеждая себя, солдаты говорили:

— Какая ж в ей теперь говядина от такого бегу? Одни жилы да кости. Рази ж такая говядина уварится?

Третий приёмыш — Колька, или — как величает его более торжественно Осип — Николай. Это мальчишка лет четырнадцати. Увязался за нами под Холмом и всех уверяет, что он разыскивает свою часть. Ханов в нем, конечно, сразу заподозрил шпиона. Но мальчишка плакал, божился, сумел вселить к себе жалость и после нескольких столкновений с солдатами очутился под покровительством Осипа. Ест он из общего котла, дрогнет с солдатами под дождём, но доверием их почему-то не пользуется. Странными кажутся его внезапные отлучки. Исчезнет на день, на два, уведёт заводную лошадь и потом вновь появляется.

— Где был?

Начинает плести какую-то несуразную историю, как лошадь его «прибилась к куче» и он не смог её отогнать, как он поехал молебен заказывать в соседнее село и помолиться троеручице Божьей матери... Ложь на лице написана.

— Какое тут богомолье на войне, — ворчит недовольно Ханов и зловеще добавляет: — Шпеончик, как есть шпеончик...

Но благодаря покровительству Осипа Николаю все сходит с рук.

Без Блохатого, без коровки, без Николая в парке чего-то не хватало. Неизбежны в походе сентиментальные спутники каждой части — батарейные козлы, собаки и петухи...

Мы сидели в самом благодушном настроении за утренним чаем, когда в комнату вбежал штабной адъютант штабс-капитан Терентьев и остановился как вкопанный — весь изумление и бешенство:

— Вы что, в плен решили сдаваться? Чего вы тут сидите?

— А куда ж нам идти? — удивлённо переглянулись мы.

— Это черт знает что! Приказание было передано ещё ночью. Вся дивизия на ходу. Снимайтесь сию минуту. Всем штабам — на Баянов, всем боевым частям — на Слены.

Моментально все загудело, засуетилось в парке, и, как всегда, неизвестно, как и откуда зароились в воздухе всевозможные слухи.

Идём дальше. Куда — не знаем. Говорят — по ту сторону Сана. Дорога по пояс в непролазной грязи. Конский состав редеет с каждым часом. В зарядных ящиках уже только по две запряжки (вместо трёх). На каждом шагу стоят изящные фаэтоны и коляски, вывезенные из галицийских имений и теперь брошенные среди дороги вместе со шкафами, мраморными умывальниками и дорогими зеркалами. Какое-то странное отупение овладевает всеми: не хочется ни думать, ни беспокоиться; в душе царит тупая, покорная готовность жить по чужой указке. Лица у всех осунувшиеся, вялые, глаза — холодные, тусклые, равнодушные. В голове — «молчание и пустота в мыслях», как любит повторять Базунов. Видишь вокруг себя предметы и лица, понимаешь все, что происходит кругом, но в то же время все как-то кажется случайным, эпизодическим, лишённым общего смысла и общей цели.

Растерянный и беспомощный, я ищу спасения у Семеныча. Из его простых и открытых глаз струится такая светлая душа. Он спокойно слушает мои жалобы и важно роняет сентенцию за сентенцией своим тихим певучим голосом:

— Уже больно ты, ваше благородие, умом ворочаешь... Нет хуже, как думать долго... Будешь вот так умом раскидывать — душа обомлеет, такое представится, что самому себе чужой станешь... Ты своё примечай, а с судьбой не спорься... Лбом стены не пробьёшь... А крови-то не давай схолодиться... Война дух весёлый любит... А на все стонать да вздыхать — и силы не станет...