Изменить стиль страницы

Выволокли ящик через порог — и в комнате словно не осталось ничего. Будто выветрился из нее человеческий дух. Надежда Григорьевна лежала, комната казалась нежилой. То, что жило здесь годами, чем все они дышали, отодвинулось теперь за порог, и шкаф, опустев, и стены, обнажившись, сразу превратились во что-то холодное, чужое, ненужное. Ящик закопали в саду, под яблоней, в том окопе, где тетя Варя чаще всего пересиживала первые немецкие бомбежки. Присыпали землей, разровняли граблями, прикрыли картофельной ботвой.

Ляле не хотелось возвращаться в опустевший дом. Будто все, что было в их жизни самым существенным, ушло в землю и самый дух обжитости развеялся в воздухе.

Опершись на грабли, девушка стояла в задумчивости над свежим замаскированным укрытием. Вместе с запакованными вещами земля словно бы вобрала в себя, как солнечное тепло, ее девичьи надежды и стремления. И от этого она, земля, покрытая сухой картофельной ботвой, копанная и перекопанная поколениями, стала девушке еще дороже, еще — до невыносимой боли — роднее.

V

Дни наступили серые, бесцветные, похожие на сумерки. Повеяло ранними осенними холодами. После восьми вечера город замирал и никто, кроме немцев, не имел права появляться на улицах. Ночи стали неестественно длинными.

И все-таки по ночам люди чувствовали себя лучше. Фронт, который днем уже не был слышен, по ночам еще глухо гремел сплошным, будто подземным рокотом. Каждый вечер на горизонте зловеще вспыхивали далекие, еле заметные «лампады», развешанные самолетами. Сегодня более мелкие, чем вчера, завтра более мелкие, чем сегодня. Стекла на веранде уже не откликались на вздохи далеких пушек тонким дребезжащим звоном.

В первые дни Ляля, вняв просьбам больной матери, никуда не выходила из дому. К ней тоже никто не приходил. Через соседских мальчишек обменивалась лаконичными записками с друзьями, будто все они были под домашним арестом. С утра до вечера читала, читала запоем, как бывало раньше, когда готовилась к серьезным экзаменам. У них, на Кобыщанах, немцы тоже не появлялись, расположившись преимущественно в центре города. На глухой улице баснописца Гребинки по-прежнему паслись под заборами козы, равнодушные к войне и к миру.

Константин Григорьевич осуществил свое намерение и пошел на работу в городской пункт «Скорой медицинской помощи», которым он руководил перед войной. Немцы пока не вмешивались в дела этого скромного учреждения, и врач приступил к делу с таким независимым видом, будто оккупантов и вовсе не было в Полтаве. Ходил с санитарками по садам и вылавливал брошенных раненых коней, чтобы было на чем возить пациентов.

На базар ходила тетя Варя, или Варвара Григорьевна, как почтительно звали ее все Кобыщаны.

Длительное время в селах поблизости Полтавы учительствовали сестры — старшая, Варвара Григорьевна, и младшая, Надежда Григорьевна. Уже в первый год учительствования шестнадцатилетняя Надюша приглянулась земскому фельдшеру Константину Убийвовку, юноше с бравыми усами, с вышитой петухами манишкой во всю грудь. Мечтательной учительнице он также пришелся по душе. Однако сначала материальные недостатки семьи Убийвовков мешали молодым жениться, потом началась империалистическая война, и Константин Григорьевич, надев серую шинель, пошел мерить Галицию и высокие Карпаты. Пять лет ждала его Надя. Поженились они только во время гражданской войны.

Маленькая Ляля с первых дней своей жизни уже имела как бы не одну, а двух матерей. Для одинокой бездетной тети Вари светловолосая девочка сестры стала отрадой сердца, и тетя тайком и неуклюже осыпала Лялю своей искренней, нигде не растраченной любовью.

Выйдя на пенсию, тетя Варя стала жить в семье сестры. Жилистая, сухая, маленькая и цепкая, как крючок, она вела все хозяйственные дела, никогда не уставая, никогда не болея, ни о ком, кроме самой себя, не забывая. Чуткая семья хорошо понимала ее молчаливое самопожертвование, скрываемое под внешней суровостью.

К новым оккупационным порядкам Варвара Григорьевна отнеслась с явным презрением. На базар она отправлялась воинственно и сердито, похожая на маленькую взъерошенную наседку. С тех пор как немцы заняли город, тетя Варя сердилась и покрикивала на всех и вся. А с базара возвращалась вне себя от гнева.

— Вы только подумайте! — закричала она сегодня еще с порога, глядя на присутствующих выцветшими, почти белесыми глазами. — Проходимцы окаянные, они приняли меня бог весть за кого! Паненкой называть женщину моих лет!

Ляля медленно закрыла книгу и молча посмотрела на тетю Варю, сжавшуюся от гнева и обиды в сухой жилистый клубочек.

— Только приблизилась к базару, как вдруг подошли ко мне два шалопая, и, заглянув в кошелку, процедили: «Ком, паненка, шляфен в тюрьму!» Еще и ржут при этом, мерзавцы! Если бы соседки не заступились, потянули бы, собаки, я вам говорю. Вот настали времена!.. Говорят, тюрьма уже битком набита. Врача Гринберга повели со всей семьей — с женой и детьми. Самого маленького жена держит на руках, а он, глупыш, еще и смеется. Ох, дожили…

— Доченька, дай мне воды, — попросила мама, тяжело дыша на постели.

— А по Пушкинской, — продолжала тетя Варя, — гнали наших пленных, идут раненые — никто их не перевязывает, вся улица за ними покраснела от крови. Один нагнулся оправить обмотку, отстал на шаг, конвоир дал очередь из автомата прямо по нему — и не встрепенулся, сердечный. Вот что творится!

Ляля молча слушала тетю Варю, пристально глядя на нее, суровые глаза ее все больше округлялись, Потом встала, подошла к гардеробу и сняла с вешалки свое синее пальто.

Надежда Григорьевна чуть слышно застонала.

— Куда ты, Ляля?

— Никуда, собственно… Пойду к Сережке… Хоть душу отведу…

— Теперь везде опасно, Ляля. — Мамины глаза, подернутые глубочайшей печалью, умоляли: не одевайся. — Кроме того, сегодня должна прийти портниха.

— Не беспокойся обо мне, мама. Я буду осмотрительна. А портниха никуда не денется.

Ты надеваешь демисезонное? — ужаснулась тетя Варя. — И модельные?

— Они мне не жмут, — сказала девушка.

— Тебе не жмут, так им бельмом в глазу! — рассердилась тетя. — Сейчас все стали одеваться в самые что ни на есть лохмотья. Сегодня на базар вышли, как побирушки. Я дам тебе свою корсетку…[1]

— Нет. Я буду ходить так, как ходила.

И она надела пальто и белый берет. Тетя беспомощно держала в руках свою залежавшуюся, побитую молью корсетку.

— Я ненадолго, мама… Прошу тебя, не волнуйся.

Мать снова простонала:

— Но ведь там…

— Ничего. Твоя дочь не растеряется…

VI

Шла быстро, глядя под ноги. На тротуаре шевелилась хрупкая, не успевшая пожелтеть листва. Этой осенью ударили ранние заморозки, и деревья осыпались еще совсем зеленые. В верхушках голых деревьев высвистывал ветер.

Возле бывших армейских складов-бараков работала большая группа гражданского населения, окруженная немецкой стражей. Люди, наверное, умышленно отворачивались от улицы, выставив к ней свои сгорбленные спины, по которым Ляля никого не могла узнать. Вкапывали высокие тесаные столбы, трамбовали землю. Среди работающих шнырял пожилой офицер с рулеткой в руке, старательно вымеряя расстояние между столбами, покрикивая на помощников. Тут же рядом команда солдат весело сбрасывала с машины огромные мотки колючей проволоки. От этого зрелища мороз пробежал у Ляли по коже, будто к ней уже прикоснулся этот колючий позорный провод. «Что же это такое? — спрашивала Ляля неведомо кого, быстро проходя мимо каменных бараков и ожидая, что ее вот-вот остановят внезапным окриком. — Что же это будет?»

— Ляля! Что же это такое?

Девушка, встрепенувшись, подняла голову. Со стороны базара к ней приближалась мать Сережки Ильевского, невысокая, довольно полная женщина, с кошелкой в руке. У Ляли отлегло от сердца.

— Что же это такое, девочка?! — говорила Ильевская с ноткой упрека в голосе. — Мало того что дорожку к нам забыла, а теперь вот и на улице не замечаешь…

вернуться

1

Род кофты (укр., обл.).