Изменить стиль страницы

— Мама! — обиженно отпрянула девушка от матери. — Как ты можешь такое подумать? Как ты можешь?

Голос Ляли дрожал. Казалось, она готова была заплакать.

— Не сердись на меня. — Мать горячо поцеловала ее куда-то в подбородок. — Почему это тебя так обидело? Леня неплохой парень. Что он яко наг, яко благ — не имеет значения: на это теперь никто не обращает внимания, такое уж время… Вернутся наши — опять будет иметь все, что имел. Важно то, что он надежный парень, — повторила мама.

Ляля знала, что и матери, и даже требовательной тете Варе сибиряк нравился.

— Я не говорю, что он плохой… Но, пожалуйста, не ставь так вопрос, ма. Разве ты забыла, что у меня есть Марко? Как можно об этом забыть? Ай, какая же ты, право!

Мать почувствовала себя неловко, однако не хотела сразу признаться:

— Да Марко… Где-то он сейчас?

— Ты сама ведь своего усатого Костю ждала пять лет!

— Я поклялась, — прошептала мать с гордостью.

— И я поклялась! — ответила Ляля.

— Как же ты поклялась? — с чисто женским любопытством спросила мать, наклоняясь к Ляле. — Как, маленькая, скажи?

Она даже в темноте почувствовала, как дочь зарделась, как дохнуло жаром от ее горячих щек.

— Как тебе не стыдно об этом спрашивать, ма! Какая ты бесстыдница!

— Это потому, что темно… В темноте можно… Скажи.

— Ну, как, — замялась девушка. — Как все. Помнишь, ма, когда я приехала летом, ты увидела у меня шрамы на руке и все допытывалась, что это за шрамы, помнишь?

— Помню.

— Это я так поклялась… Сама перед собой. Но, прости, мамуленька, я тогда не сказала тебе всей правды. Я только сказала, что мы с девчатами силу воли проверяли на горячем утюге. А на самом деле это я свою любовь проверяла, ма!

— Как?

— Вот загадала себе — буду держать руку на раскаленном железе, пока трижды медленно не произнесу: «Полюбила, люблю, буду любить…» А он и не знал об этом! — засмеялась Ляля. — А потом еще… Это было, когда он уходил уже в армию. Сначала они пошли в райком, а оттуда в военкомат… Там они отдали свои отсрочки, которые имели до окончания университета, и на этих документах полковник, говорил Марко, ставил кресты красным карандашом. Я помню этого полковника, мы с Марком видели его в лесопарке второго мая… А потом ребята совсем уходили. Я зашла к нему в комнату в последний вечер. На этажерке лежал ранец, мы купили этот ранец с Марком в универмаге. Ты не представляешь, какой я была в тот вечер, ма! Ты не можешь этого представить… И хотя ничего между нами не было, ничего, ничего, понимаешь, однако именно в тот вечер я словно бы почувствовала себя… женой.

Им стало жарко обеим.

— Вот тогда я поклялась. Где бы ты, говорю, ни был, сколько бы ни был, знай: ничьи руки… не обнимут меня! Ничьи губы не коснутся моих… кроме мамуськиных!

Мать нежно прижала Лялю к себе. Лежали, опаляя друг друга дыханием.

— Доченька, — неожиданно изменившимся торжественным голосом сказала Надежда Григорьевна, — а знаешь ли ты, что, если бы с тобой что-нибудь случилось, я не перенесла бы этого… Я не смогла бы жить.

— О чем ты, мама? — ужаснулась Ляля. — О чем, скажи?

— О твоих друзьях, Ляля. Они приходят всегда такие задумчивые, такие деловые. Особенно этот, который сегодня был… Сапига. И тот, беспалый. Вы… что-то делаете, Ляля… Вы что-то задумали.

Какой-то миг обе молчали.

— Ты не хотела бы этого, ма? — Ляля взглянула в глаза матери. Мать лежала на спине, и ее большие глаза, кажется, сияли в темноте. — Если бы в самом деле нужно было… для возвращения нашего мира… для счастья всех… Разве ты не благословила бы меня? На все, на все!..

Мать прижала ее к себе и молча поцеловала в лоб.

XIII

Лыжи скрипели по снегу. Отталкиваясь легкими бамбуковыми палками, Ильевский будто взлетал в воздух.

Кругом дымились поземкой белые поля. Теряясь в их просторах, далеко по горизонту виднелись сиротливые, словно бы вымершие села, окруженные высоким частоколом темных садов.

Под вечер Ильевский подходил к совхозу.

Раньше уже Сережке приходилось бывать у тети Даши, и он хорошо запомнил эту местность. Внешне и сейчас здесь словно бы ничего не изменилось.

Амбары, силосные башни, длиннющие корпуса ферм — все осталось после фронта неразрушенным. По дорогам с поля от скирд двигались арбы с сеном — фуражиры возвращались на ферму. В центре хозяйственного двора, на самом видном месте, высилась мастерская, крытая белой черепицей. Строение было открыто всем ветрам, снег на нем не задерживался, надпись, выложенная через всю шиферную крышу красной черепицей, была отчетливо видна еще издали; «Жовтень». Надпись тоже сохранилась до сих пор. И была, кажется, выразительней и отчетливей, чем раньше.

Тетя Даша жила в маленьком поселке, состоявшем всего из нескольких коттеджей, прилегающих к совхозному кирпичному заводу. Когда-то на этом заводе работал ее муж. Сейчас он служил в Красной Армии, воевал где-то на фронте, а она так и осталась тут, хотя и работала далеко от дома — на птицеферме, построенной посреди степи, чтобы летом для кур было раздолье.

Сережке сподручнее было бы зайти прямо на птицеферму, но он не был уверен, функционирует ли сейчас птицеферма и работает ли тетя, — ведь теперь с утра не можешь знать, что будет с тобой вечером. И потому он решил проскочить прямо в поселок.

Чтобы тетя и ее соседи не подумали, что он, взрослый парень, такой уж мерзляк, Сережка снял из-под фуражки платок, которым мать повязала его в дорогу. Он долго препирался с матерью, не хотел брать платок, мотивируя это тем, что мороз только закаляет человека. Однако мать, настояв на своем, повязала Сережку платком, будто девушку.

Тетю Дашу Сережка застал дома. Она как раз хлопотала у печи, готовила ужин.

— А где Люба? — едва успев поздороваться, спросил парень о сестре.

— Люба на работе.

— Как на работе? — встревожился он. Теперь слово «работа», «попасть на работу» означало почти тоже самое, что попасть в концлагерь.

— Устроилась на птицеферме… уже завела себе подруг, не хочет возвращаться в Полтаву, — рассказывала тетка, улыбаясь. — Тут, говорит, легче дышать. Хоть немца не встретишь на каждом шагу и жернова не крутишь: паек мукой выдают… А ты вот так, в картузике и хромовых сапожках, и примчался?

— Еще, и жарко было.

— Жарко ему! Разувайся и лезь на лежанку. Придет Люба — будем ужинать.

— А вы разве уже не работаете на птицеферме? — спрашивал Сережка, разуваясь.

— Давно уже бросила… Пускай молодые бегают к черту на кулички. А я перешла сюда поближе, на ферму, ночной свинаркой.

— У вас все осталось, как было, — удивлялся Сережка, взбираясь на лежанку. — И птицефермы и свиньи!

— Даже коров и то завели! По селам у колхозников забирают в счет налога, а сюда сгоняют. Еще и по масти подбирают: в «Перебудову» гонят только симменталок, а к нам — серых украинских.

— А на мастерской так до сих пор и сохранилось выложенное когда-то — «Жовтень»!

— Сохранилось. Переводчик вроде бы говорил, что нужно снять, да кузнецы воспротивились: дырок, мол, наделаете над головой, и придется зимой работать под открытым небом! А чтобы закрыть дырки, черепицы у них нет… Так и осталось, душу каждому веселит… Для себя они, правда, там, в конторе, уже переиначили название, забыла как. Знаю только, что теперь это уже не совхоз, а как-то еще…

— Госимение, тетя.

— Возможно, и так… И вместо директора — управитель, прямо-таки как при помещичьем прижиме. Но все мы зовем его агрономом, — это бывший наш агроном. Только в конторе, в присутствии шефа, называем управляющим.

— Собака? — спросил Сережка.

— Как тебе сказать… При нем еще терпимо. Поговаривают, что он нарочно согласился стать управляющим, чтобы худшего не прислали и чтоб хозяйство беречь для наших. Людей не бьет, и на работу без паспортов принимает, и в лагерь еще никого не загнал. При шефе — кричит на рабочих, топочет ногами, а без шефа — человек как человек. Однажды пленные настоящую забастовку устроили — отказались идти в наряд, так он от шефа скрыл и конвоирам сказал, чтоб молчали. Не поймешь: то ли боится наших, то ли в самом деле нашим духом дышит. Говорят, — таинственно зашептала тетя Даша, — как будто к нему частенько партизаны наведываются и приказывают, что и как он должен делать.