Изменить стиль страницы

— Неужели же тебе, сынок, не страшно там, когда под тобой вся земля бурей окутана?

— Десяти тысяч метров высоты достигают эти песчаные бури, мама, а выше — там небо чистое, солнце светит, мы там по приборам идем.

Такой он у нее. Больше всего беспокоится она о его здоровье, пускай бы без аппаратов здесь полнее надышался чистым степным воздухом. Пока он тут, и на душе спокойно. А когда в полетах, тревожно на сердце и часами не выходит из головы та женщина, у которой тоже был сын летчик, а в позапрошлом году разбился. Как она кричала на все село, когда приехали за нею товарищи сына, летчики из части! Рассказывала потом, что видела лишь цинковый ящик-гроб, а в нем наглухо запечатано все, что осталось от ее сына на девяносто третьем его вылете… Девяносто два было счастливых, а из девяносто третьего — цинковый ящик запечатанный. Батько не хочет и думать о таком, ведь это же не война и несчастные случаи — только случаи, всюду они могут быть, а сколько их, соколов, целое лето носится под самым небом, и даже зимой слышишь их грохот за тучами, там, где вечно светит солнце!

Сегодня за сыном еще до рассвета заезжали летчики с полигона, все в офицерских чинах, один, командир, седоватый уже, с майорскими звездами на погонах, а, однако, все между собой как равные, как братья, — шутят, смеются. Тот для них просто Павлик, этот Петрусь, тот Королек.

Она, мать, сказала им:

— И не узнать, кто между вами старший.

— В небе, мамаша, мы все равны, — улыбнулся командир. — Сколько бы ни было нас в самолете, а крылья одни на всех.

Они торопились, выпили наспех по стакану молока, сказали — приедут на завтрак…

Взгляд матери то и дело обращается туда, в сторону полигона, который давно уже стал частицей чабанской жизни, властно вошел в нее своим грохотом, загадочностью, суровым распорядком… Сын все шутит, говорит, что приехал с товарищами из своего полка вызывать здешних, полигонных, на соцсоревнование… Шутит он или, может, и вправду по такому делу прибыл — матери до этого нет дела, а вот когда его тот полигон отпустит…

Только поставила ведра возле хаты, как, глядь, — катит из степи машина, открытый «газик» военный, и в нем полно: начальник полигона Уралов, и Петрусь, и товарищи его, а между офицерскими фуражками и Тонины волосы развеваются. Летчики все веселые, один Уралов между ними немного грустный: видно, потому, что уже не летает, хотя по возрасту еще молодой. Роста невысокого, щуплый и все время словно бы напряжен — лицо белое, острое, худощавое, почти мальчишечье; и каждый раз, когда мать видит Уралова, ей почему-то становится жаль его, как родного сына.

— Как там ваша девочка? — спрашивает она Уралова про его маленькую дочурку.

И тот сразу смущается от счастья:

— Растет. Уже смеется…

Старый Горпищенко не успел и переодеться, предстал перед летчиками в обыденном рабочем: ситцевая, серая от пыли рубашка да залатанные штаны, сандалии на босу ногу; и никаких на нем не было сегодня чабанских доспехов — ничто не отягощало его коренастую фигуру.

Тоня, соскочив с машины, сразу подбежала к отцу, защебетала, еще и под руку демонстративно взяла, чтоб показать летчикам, что не стесняется отца, хотя он и в таком виде. «Ну и пусть он в этой незавидной рабочей одежде, а я горжусь им!» — словно бы говорит девушка, уцепившись за отца. У Тони с отцом дружба своеобразная, без нежностей лишних, до сих пор с ремнем еще наготове, но знает девчонка, что хотя отец у нее и строгий, а защитит, если нужно. Как-то, еще в восьмом классе, подружки обидели ее: задавака, длинными ресницами кичится, думает, если ресницы длинные, так уж и на экран! Была в этих нападках доля правды, и, может, потому девушку задело за живое, прибежала из школы в горючих слезах и скорей к ножницам.

Из-под рук отца схватила чабанские ножницы и уже готова была одним махом отхватить, укоротить свои матерью дарованные ресницы.

— Ты что, с ума сошла?

Отец отнял ножницы, дал подзатыльник. Дочь огрызнулась:

— А чего же они дразнятся! — и разрыдалась безудержно.

Прервав работу, отец пошел тогда в школу, аж на Центральную, чтоб восстановить справедливость.

Впрочем, иной раз любовь к дочери проявляется у него и по-другому: прошлый год довела до того, что за кнут схватился, отстегал ее при людях возле кошары. Он на арбе стоит, силос сбрасывает, оглянулся, а старшеклассница его внизу, как на качелях, на рогах вола колышется. Получила тогда от него кнутом… Однако и это их дружбы не поколебало: сама знает, что заслужила. И сейчас Тоня радушно — отцу первому — поливает из кружки.

— Умойтесь, тату, чтоб еще красивее были!

Корней тем временем к чабанкам подмазывается:

— Не будет ли там, хозяюшки, капельки лекарства на зуб?

Когда на столе появилась бутылка с белой головкой и старый Горпищенко попытался было наполнить летчикам рюмки, они дружно один за другим отказались:

— Я пас.

— И я пас.

— Кого это вы пасете? — пошутил старик.

Летчик с седыми висками, поблагодарив, объяснил:

— Сегодня мы непьющие.

Чабан удивленно посмотрел на сына. И тот подтвердил:

— Правда, тату.

— Чего же это?

— Мы, тату… летим.

Было это как гром среди ясного неба. Однако отец и виду не подал, только утерся молча.

А у матери и ложка выпала из рук.

— Вот так отдых! Только на порог — и назад! Как же это? Отзывают вас, что ли?

— Так нужно, мамо, — сказал сын, спокойно разрезая на сковородке яичницу, а старый Горпищенко взглянул на жену сурово-успокаивающе: не суйся, мол, не в свое дело, так нужно, ясно тебе? Не стал и сам допытываться, неприлично: всю свою чабанскую жизнь он прожил и живет под знаком этого «так нужно». Старый солдат, он хорошо знает, как много подчас кроется за этими словами и сколь важен для человека долг — невидимый командир его жизни. Мыслями, опытом, душой старого солдата, чьи кони не раз влетали под артиллерийским обстрелом на огневую и, беснуясь от ужаса, вихрем проносились через пылающие мосты Европы, тяжким солдатским опытом он сразу понял скупое объяснение сына, и, хотя душа его тоже сжималась от боли и досады, внешне он оставался спокойным, сумрачно-невозмутимым, только насупился больше да еще и прикрикнул на Тоню, когда она сболтнула что-то неуместное о «ракетном отпуске» брата.

Из солидарности с летчиками хозяин не налил стопку и себе. Пришлось Корнею лечить свой зуб в одиночестве, а выпив стопку, приложил он ладонь к щеке и долго мотал головой.

— Еще сильнее крутит, — виновато заговорил он средь тишины под уничтожающим взглядом своей молодицы и, держась за щеку, пожаловался летчикам: — Вот как нас лечат! Приехала из самой области на санитарной летучке какая-то вертихвостка: «Товарищи чабаны, ежели у кого пеньки, подходите». Вот это, думаю, внимание к чабану: всех чабанов по кошарам объезжает, на месте зубы рвет, без отрыва от производства. А у меня как раз пенек коренного зуба давал о себе знать… «Начинайте с меня», — говорю. Приглашает меня в свою летучку, велит хвататься за какую-то перекладину: «Держись, чабан, покрепче!» А сама тем временем зажгла спиртовку, щипцы туда — раз! два! Все чин чином, и хотя сама тонкорукая, а как ухватила за корень, скрутила, как добрый мужик. Аж затрещало, всю челюсть, казалось, выворачивает… А болит — криком кричал бы… Отплевываю кровь да ругаюсь — чего, мол, не заморозила, или, может, думаете, как чабан, так ему и не больно? А она: «Простите, забыла захватить то, чем замораживают, сейчас поеду, мигом привезу». Да как махнула, так и по сию пору везет… Ну что про такую сказать, а?

— Потому что хлопцы у нее в голове, а не ваши чабанские зубы, — говорит Демидиха сердито.

— Не один же ты у нее, Корней, — заступается за врача Демид. — Сколько тех больных теперь… Фронты, окопы, голодовки — все вылазит боком… Приехала, попрактиковалась — и дальше.

— Не имеют права на мне практиковаться! — возмущенно воскликнул Корней, шепелявя. — Потребую теперь, пускай вместо пенька целую челюсть вставит. Вот только как ее найти? Тоня, ты там не видела на Центральной эту вертихвостку?