Изменить стиль страницы

«Вам будут говорить о сострадании. Лично я свое приберегу для жертв», — такими словами началась обвинительная речь прокурора, длившаяся четыре часа. Обвиняемый предстал в ней настоящим демоном коварства, он якобы «принял двуличие, как принимают веру», и восемнадцать лет упивался своим обманом. Факты как таковые не вызывали на этом суде ни малейших сомнений, так что ставкой в поединке между обвинением и защитой оказалась истинность его суицидального намерения. Перечитав ровным, бесцветным голосом душераздирающий рассказ об убийстве детей, прокурор театрально всплеснул руками: «Подумать только! С ума можно сойти! Что должен был сделать немедленно преступный отец? Конечно, выпустить следующую пулю себе в голову! Но нет, он убирает оружие, идет покупать газеты — продавщица нашла его спокойным и любезным, — и даже сегодня он помнит, что не покупал „Экип“! Далее: убив своих родителей, он опять же не спешит последовать за ними в мир иной, все чего-то ждет, дает себе отсрочку за отсрочкой, уповая, вероятно, на одно из тех пресловутых чудес, что до сих пор всегда его спасали! Расставшись с Коринной, он возвращается домой и тянет почти сутки — надеясь на что? Что его подруга обратится в полицию? Что найдут мертвые тела в Клерво? Что жандармы придут за ним, прежде чем он сделает роковой шаг? Он решается наконец поджечь дом — в четыре утра, как раз в то время, когда мимо всегда проезжает мусоровоз. Он поджигает именно чердак, чтобы огонь увидели издали и сразу. Он дожидается приезда пожарных, чтобы проглотить горсть таблеток, срок действия которых истек десять лет назад. И наконец, на тот случай, если спасатели замешкаются, сочтя дом пустым, дает им знать о своем присутствии, открыв окно. Психиатры называют его поведение „ордалическим“, то есть он якобы положился на волю судьбы. Прекрасно. Смерть его не взяла. Выйдя из комы, вступил ли этот человек по доброй воле на тот мучительный путь искупления, о котором мы слышали здесь столько красивых слов? Ничуть не бывало. Он все отрицал, измыслив таинственного человека в черном, убившего у него на глазах его жену и детей!» Войдя в раж, прокурор не мог остановиться и на том основании, что у кровати обвиняемого был найден сборник детективных загадок на тему «запертой комнаты», предположил наличие дьявольского плана, тщательно продуманного, последовательно осуществленного и имеющего целью не только остаться в живых, но и доказать впоследствии свою невиновность. Абад с легкостью опроверг это предположение: слишком уж сатанински-ловким получался план по версии прокурора. Речь адвоката, по хлесткости не уступавшая обвинительной, строилась на следующем посыле: Роман обвиняется в убийствах и злоупотреблении доверием, но нельзя вменять ему в вину еще и то, что он не покончил с собой. С юридической точки зрения, придраться было не к чему, но с точки зрения человеческой ему вменяли в вину именно это.

Последнее слово на суде, перед тем как присяжные удалятся на совещание, предоставляется обвиняемому. Он явно приготовил текст заранее и произнес его ни разу не сбившись, только голос в нескольких местах срывался от волнения.

— Да, мой удел — молчание. Я понимаю, что каждое мое слово и даже сам факт, что я жив, только усугубляют чудовищность моих деяний. Я готов понести заслуженное наказание и думаю, у меня не будет другого случая обратиться к тем людям, что страдают по моей вине. Я знаю, мои слова звучат жалко, но я должен их произнести. Ваши страдания — со мной, днем и ночью. Я знаю, вы не простили меня, но ради памяти о Флоранс хочу попросить у вас прощения. Быть может, оно будет даровано мне хотя бы после смерти. Я хочу сказать маме Флоранс и ее братьям, что их папа умер от падения с лестницы. Я не прошу поверить мне, потому что у меня нет доказательств, но клянусь в этом памятью Флоранс и перед Богом, потому что знаю: если нет признания, нет и прощения. Я прошу прощения у всех вас.

Теперь я хочу обратиться к тебе, моя Фло, к тебе, моя Каро, к тебе, мой Титу, к вам, папа и мама. Вы со мной, в моем сердце, и это ваше незримое присутствие дает мне силы говорить с вами. Вам известно все, и если кто-то может меня простить, то это вы. Я прошу у вас прощения. Простите меня за то, что я разрушил ваши жизни, простите, что так и не сказал вам правды. Ведь ты, моя Фло, такая умная, добрая, милосердная, я уверен, ты могла бы меня простить. Простите за то, что я не мог решиться причинить вам боль. Я знал, что не смогу жить без вас, и тем не менее сегодня я все еще жив и обещаю вам, что буду жить — как смогу, покуда будет угодно Богу, если только те, кто страдает из-за меня, не захотят, чтобы я своей смертью облегчил их муку. Я знаю, что вы поможете мне найти в жизни путь истины. Между нами было много, очень много любви. Я и дальше буду истинно любить вас. Простите меня все, кто может простить. Простите и те, кто не сможет простить никогда.

Благодарю вас, госпожа судья.

После пятичасового совещания Жан-Клод Роман был приговорен к пожизненному лишению свободы и двадцати двум годам тюремного заключения. При благополучном для него раскладе он выйдет в 2015-м, в возрасте шестидесяти одного года.

~~~

«Париж, 21 ноября 1996 г.

Уважаемый Жан-Клод Роман, три месяца назад я снова начал писать. Трудности у меня возникли не с информацией, как я предполагал вначале. Мне трудно определить свое собственное место в Вашей истории. Принимаясь за работу, я думал, что смогу избежать этой проблемы, собрав воедино все, что знаю, и постаравшись остаться объективным. Но объективность в таком деле — это самообман. Мне необходима была точка зрения. Я повидался с вашим другом Люком и попросил его рассказать мне, как он и его семья пережили те дни после трагедии и разоблачения. Я написал начало, попытавшись влезть в его шкуру, — бессовестный поступок с моей стороны, тем более что он попросил меня не выводить его в книге под настоящим именем, — но очень скоро понял, что не смогу чисто технически и не имею морального права (в данном случае это совпадает) придерживаться его точки зрения. Поэтому предложение, которое Вы сделали мне полушутя в Вашем последнем письме, — избрать точку зрения Ваших сменявших друг друга все эти годы собак — меня не только позабавило, но и убедило в том, что Вам знакома эта трудность. Знакома, вероятно, даже лучше, чем мне, ибо это и есть цель того умственного и духовного труда, к которому приступили Вы: докопаться до себя, заполнить этот пробел, который столько лет ширился на месте того, кто в Вас должен говорить „я“. Разумеется, я не стану говорить за Вас от первого лица, но в таком случае мне остается говорить „я“ только от своего собственного. От своего имени, не прячась за очевидца, реального или вымышленного, и не прикрываясь лоскутным одеялом из сведений, претендующих на объективность, рассказать то, что в Вашей истории интересно лично мне и находит отклик в моей жизни. Но я не могу. Слова не даются, и „я“ звучит фальшиво. Так что я решил отложить эту работу: она еще не созрела. Но мне бы не хотелось, чтобы из-за этого прервалась наша с Вами переписка. Честно говоря, по-моему, мне будет даже легче писать Вам, и, наверно, мы лучше поймем друг друга после того, как я отложу этот замысел, в котором у каждого из нас был свой интерес: без него будет как-то свободнее…»

«Вильфранш-сюр-Сон, 10.12.96 г.

Уважаемый Эмманюэль Каррер,

я прекрасно понимаю, в каком положении Вы оказались. Ценю Ваши искренность и мужество: проделав такую большую работу, Вы сочли, что лучше признать неудачу, чем ограничиться журналистским изложением, не отвечающим Вашему первоначальному замыслу.

Сегодня мне придает силы, во-первых, то, что я больше не одинок в поисках истины, и, во-вторых, что мне кажется, я начинаю понимать, что говорит мне внутренний голос, до сего дня проявлявшийся только в образах или через мои деяния. Я интуитивно чувствую, что главное для меня — услышать в себе слово, чью истинность подтвердит некто, в ком оно тоже звучит и кто его различает. А еще мне кажется, что Вам не удается говорить от первого лица, рассказывая мою историю, потому, что я не способен выговорить слово „я“. Даже если я сумею это преодолеть, будет слишком поздно, и как невыносимо думать, что, если бы мне удалось добраться до этого „я“, а через него до „ты“ и „мы“ вовремя, я смог бы сказать им все, что должен был сказать, прежде чем насилие сделало дальнейший диалог невозможным. Но все же, несмотря ни на что, уныние — смертный грех, и я, как и Вы, верю, что время все изменит и всему придаст смысл. Я пишу эти слова и вспоминаю, что Клодель называл время „смыслом жизни“. Есть смысл у слова, есть смысл как польза, есть здравый смысл… Если отыщется смысл этой страшной реальности, она станет истиной и, быть может, окажется абсолютно иной, чем та, что лежала на поверхности. Если она и вправду будет истиной, то исцелит тех, кому предназначена…»