Изменить стиль страницы

Я жевал оладьи. После сметаны перешел на вкусный горно-лесной мед. Его собирали колхозные пчелы от цветов ажины, мать-мачехи и цветущих весной фруктовых деревьев.

Мои мысли, как пчелы, кружились у сухого русла, возле Богатырских пещер. Слова Сучилина и человека в белой шапке не давали мне покоя. Несколько раз мне хотелось подойти к маме и рассказать ей все по порядку. Но меня удерживала клятва на огне – родители так и не узнали, что мы ходили к Богатырским пещерам, – и Виктор сказал: «Не расстраивай своих. Мало ли чего Сучилины не набрешут языками». Как поступить?

– Иди погуляй, – разрешила мама.

Я вышел на улицу. На мне были надеты старенькие штаны, перешитые из лыжного костюма, чувяки на белой подошве и ситцевая рубашка со стеклянными пуговками.

Конечно, я не был похож на королевича, о котором мечтала Люся. И, несмотря на это, я разыскал ее. Может быть, многие из моих безрассудных и необъяснимых холодным разумом проступков были совершены лишь для того, чтобы заслужить ее внимание.

Мы с Люсей сидим на горячем песке, истоптанном копытцами коз, и разговариваем. Наверху по дороге скрипят телеги. Изредка, когда потянет ветром, оттуда сносит в реку песчаную пыль. Медленно текущая вода шипит от упавшей пыли, будто остуживает ее. Берег перевит венами чугунных корней тополей-белолисток.

– Раньше писали о серебряных листиках тополей, – говорит Люся, глядя на трепещущие тополевые листья. – Знаешь, почему так сравнивали?

– Не знаю.

– Потому что не было еще алюминия, – сказала она, довольная своим открытием. – А посмотри на листья тополя, ведь они похожи больше на алюминий. Ну, как будто бы наплющили их под колесами поезда из маминых кастрюлек…

Мне приходится признаться, что листья тополя напоминают больше алюминий, чем серебро.

– Надо говорить: алюминиевый тополь, а не серебристый, – сказал я, чтобы угодить девочке.

Люся окинула меня взглядом, который выражал полное пренебрежение к «глупым мальчишкам».

– Так некрасиво.

– Зато верно.

– Не все верное красиво.

– К примеру?

– Пыльный и грязный лошадиный хвост. – Люся улыбнулась уголками своих пунцовых припухлых губок.

Я промолчал. Мне не давали покоя слова, услышанные ночью. Перед глазами стоял высокий Сучилин, незнакомец в белой шапке.

– Если я полюблю кого-нибудь, – мечтательно сказала Люся, – то это будет, – Люся посмотрела на меня, я покраснел и принялся что-то рисовать пальцем на песке, – это будет королевич.

– Королевич? – с досадой переспросил я. – Советская власть, и вдруг какой-то королевич?

– Над любовью нет власти, – строго сказала Люся. – Только я полюблю молодого, очень молодого королевича. Чтобы он был обязательно похож на девочку. Чтобы у него были светлые-светлые волосы, вот до сих пор, – она притронулась пальчиками к плечикам своего пестрого сарафана. – Башмачки с алмазами… на пряжке алмазы, бархатная накидочка по пояс, – пальчики ее растопырились у пояска сарафана, охватившего ее тоненькую фигурку. – На пальцах обязательно колечки, очень много. В руках чтобы у него была маленькая свирель, на ней он должен играть, а ходить по ковровой красной дорожке. Светлые волосы и красная дорожка красиво, правда?

– Дорожку разостлать по песку?

– Песку? Нет, должен быть пол.

– Какой?

– Как в доме.

– Везде на улице? Пол, как в доме? – я недобро ухмыльнулся.

Этот королевич преследовал девочку уже давно Мне хотелось своими руками придавить этого королевича, наступить на него и прижать башмаком, как дождевого червяка.

– Да, везде на улице пол, – упрямо ответила Люся.

– Этого не может быть.

– Поэтому я и не могу увлечься ни одним вашим мальчишкой… Потому именно, что этого не может быть. Только Анюта может вздыхать по грубияну с грязными пятками.

– Это ты про Виктора?

– Да, – вызывающе ответила Люся.

– Ну, ну, – угрожающе заворчал я.

– Что «ну, ну»?

– Не позволю при мне так отзываться о моих товарищах…

– Простите. – Люся встала, встряхнула сарафанчик и медленно пошла от меня. Вскоре цветной ситчик ее платья пропал за стволами белолисток.

Мне стало грустно. Я бродом поплелся домой через реку.

Одинокие бычки шмыгали у моих ног. Крякая, проплыла утиная стая. Разморенные зноем, спускались к реке козы. В небе кружились шулеки, высматривая на земле добычу.

В смутной тревоге прошло еще три дня. Тайна Богатырских пещер давила меня. Родители относились ко мне ласково, показывая, что они забыли мое ночное исчезновение.

Особенно был нежен отец. Он задавал как будто бы невинные вопросы, прощупывал меня – безуспешно. Законы детского товарищества святы. Запрет не был снят Виктором, и я не имел права выдать тайну. Молчал и Пашка. И, конечно, был нем, как рыба, Яшка, приближенный к себе Неходой. Пашка замкнулся, вначале держался особняком, а потом его видели в обществе мальчишек, совершенно противоположных нам по своему духу. Измена Пашки была дурным признаком. В воздухе пахло грозой.

Отец часто уходил в партийную ячейку. Там иногда просиживал до петухов. Придя домой, отец съедал оставленный для него холодный ужин, ложился спать, и часто ночью мы слышали его бред – он выкрикивал военные команды.

И вот случилось то, что я ждал со смутной тревогой. На четвертые сутки после нашей прогулки к Богатырским пещерам, вскоре после сумерек, возле нашего дома со звоном и стуком остановилась тачанка.

Кучер, рыжий и волосатый Никита, прибывший в станицу сравнительно недавно из сечевой степи, что-то прокричал во двор таким страшным голосом, будто его резали. Мать побежала к воротам, открыла. Тачанка въехала во двор, зацепила крылом яблоню, сорвала с нее кору, остановилась. Добрые донские кони поводили опавшими боками. Мать бросилась к тачанке, вскрикнула. С тачанки сошел отец, положив большую и какую-то неживую руку на плечо матери.

– Детей прогони… Прогони детей, – сказал он сквозь зубы.

Мама прикрикнула на нас, и мы скрылись в доме, сбились у дверей столовой, прильнули друг к другу. Несчастье вошло в наш дом. Прерывистым, как от сдерживаемой боли, голосом отец с трудом сказал:

– Сначала, Никита, привези Устина Анисимовича. Только его… Потом сообщишь в ячейку… Слышишь, Никита?

Тачанка унеслась со звоном и конским топотом.

Мы стояли в столовой. Вот скрипнула дверь, показалась рука отца, нашарила проем, уцепилась за него.

Анюта бросилась вперед, приникла щекой к руке отца. Пальцы отца разжались, опустились к голове дочери, провели по волосам два-три раза.

– Детей прогони, – еще раз попросил отец, – не надо…

Мы сжались в углу. Отец не замечал нас. Южная ночь затопила комнату.

– А ничего… не брошу… – твердо, как клятву, произнес отец. – Не сойду.

Отец опустился на табурет. Мать попросила спичек, их принес Илюшка.

Она дрожащими руками сияла стекло с лампы, провела по фитилю спичкой. Лампа медленно разгоралась, закоптила узким черным языком. Мать прикрутила огонь, вынула из головы металлическую шпильку, повесила на стекло, чтобы не лопнуло, и снова обратилась к отцу.

– Ничего, ничего, Ваня, – сказала она, стараясь говорить спокойно. – Как же так ты неловко? Нога подвернулась?

– Не уйду… не дождетесь, – бормотал отец, прикусывая усы.

Черные от пыли капли пота скатывались по его руке.

И вот я увидел проступившую между пальцев отца густую, багровую, как пламя факела, кровь.

Я охватил лицо руками, чтобы не закричать, прижался всем телом к маленькому Коле, безучастно глядевшему на все, и сквозь пальцы, мучительно истязая себя самого, глядел па крути расползающейся крови.

Мама увела отца в спальню. Кто-то подбежал к нашему дому. Хлопнули наружные двери. Подкатила тачанка, кони захрапели у черного крыльца. В столовую с чемоданчиком в руках, вошел Устин Анисимович. Из спальни вышла мать, прислонилась спиной к стене и с надеждой посмотрела на Устина Анисимовича.

Доктор оглянулся, бросил выразительный взгляд в нашу сторону, что означало «уведите детей», приблизился к матери, прикоснулся к ее руке: