Изменить стиль страницы

— Батюшка, батюшка! святой, не чаяла я тебя видеть! касатик мой!

За Морозовой, медленно, осторожно переступая через порог, как бы ощупывая ногами землю и пытливо высматривая из-под черного клобука, надвинутого до бровей, маленькими рысьими глазками, вошла в келью старая монашенка с большим узлом на левой руке. Она, гремя четками, сделала несколько широких крестов в угол и, низко поклонившись Аввакуму, коснувшись двумя пальцами земли, протянула руку под благословение. Аввакум перекрестил ее, положил свою горсть на ее горсть, как бы вкладывая в эту горсть нечто очень ценное, а монашенка поцеловала его руку.

— Здравствуй, матушка Мелания! здравствуй, звезда незаходимая благочестия, — все так же восторженно проговорил Аввакум.

Старица Мелания — эта «звезда незаходимая благочестия»- была действительно самым крупным светилом своего века и своего общества: умная, энергическая, с необыкновенным запасом воли и самообладания, неутомимая а преследовании своих идеалов, но в то же время осторожная, замкнутая в себе, когда того требовали обстоятельства, сильная словом, когда она, так сказать, обнажала свой язык, острый, как бритва, и ядовитый, как зубы медянки, смелая и решительная, когда требовался натиск, чтобы сломить препятствия, знавшая все, что делалось в Москве, проникавшая всюду, как воздух, и, как воздух, неуловимая, — старица Мелания была всесильным и невидимым центром «древляго благочестия»: это был воевода в юбке, воевода невидимых ратей, которые, однако, держали в руках, хотя тайно, всю Москву и далекие окраины. Старица Мелания была сильнее Никона, которому у нее следовало поучиться борьбе с сильными противниками и уменью побеждать и держать их в повиновении. Она была могущественнее самого Алексея Михайловича, который, сломив Никона, не мог сломить старого дерева — «древляего благочестия», главою которого и игемоном была матушка Мелания. Все тайные приверженцы старины, — а такими почти поголовно были все московские люди, начиная от стоявших у престола и кончая стоявшими у корыта монастырской пекарни, все московские женщины, начиная от царицы Марьи Ильиничны и ее ближних боярынь и боярышень и кончая млоденькими черничками, — все находились в негласном «послушании» у матушки Мелании, были ее слепыми орудиями, которые «свою грешную волю в конец отсекли, как червивый хвост у собаки». Строгая, фанатичная до изуверства, руководившая всеми, помыкавшая даже такими личностями, как Аввакум, она, однако, не пошла бы с ними проповедовать на площадь, а, как полководец, посылала их в огонь, на виселицы, на костры, а сама оставалась в стороне. И они же, эти безумцы, умирая в страшных мучениях, благословляли матушку Меланию; они же просили палачей или кого-либо из присутствовавших при истязании их и при казни так или иначе довести до сведения «матушки», что они умерли твердо, мученически, не поступившись ни одним перстом, ни одною «аллилуйею», ни священным азом.

Матушка Мелания была уже очень стара; но живучесть и энергия светились, как фосфор, в ее рысьих глазках, которые ни на кого прямо не смотрели, хотя видели каждого насквозь, будучи, по-видимому, обращены молитвенно горе или сокрушенно долу. Лба ее также никто не видал за клобуком, а брови смотрели каким-то навесом над глазами, под которыми эти последние прятались от постороннего взора, как воробьи под крышей от дождя.

После первых приветствий Аввакум усадил своих гостей на соломе, а сам опустился против них на колени.

Морозова с ужасом и дрожью осматривала страшное помещение. Матушка же Мелания одобрительно оглядывала промерзшие стены, шепча как бы про себя: «Радуюсь, радуюсь за Аввакумушку — экой благодати сподобился, счастливчик».

— Ну, что у вас городе слышно, миленькие? — спросил Аввакум.

— Патриархи вселенские приехали; ноне Никона судят, — сказала Морозова.

— Греческие волки приехали нашего медведя судить, — пояснила матушка Мелания.

— Добро! А как они сами, судьи-то, крестются? — спросил Аввакум.

— Щепотью, сама видела, — отвечала матушка Мелания.

— Еретики! звери пестрообразные! — Аввакум так и вскочил.

— А у царицы государыни сказывали, — робко начала Морозова, — что и тебя, света, патриархи судить будут.

— Добро! Я их научу креститься! — восторженно произнес фанатик, сверкая глазами. — Для того и с Мезени меня привезли сюда — травить греческими собаками. Мало того, что бороду у меня отрезали и власы остригли, как у непотребной девки… вон всего оборвали, что собаки — один хохол оставили как у поляка на лбу… Да добро! мне же на руку: меня возят по градам и селам, а я кричу везде, обличаю их, пестрообразных зверей, а люди божии слушают меня до поучаются, да плачут… Еще не то будет, когда удавить меня повелят, либо сжечи тело мое похотят: крикну я тогда на весь свет и голос до трубы архангела не умолкнет. Я что! — земля, грязь; пущай их тело мое жгут, жилы вытягивают — больненько-таки, да за то венец мученический получу, а деткам своим православным крикну: «Смотрите-де, детушки, вон с каким крестом до Бога иду! и вы-де за мной, не ленитесь!» Что ж они думают меня морозом напужать — вон в какую баньку посадили, мало не скостенел; а как взвыл к Батюшке-Свету: «дунь на меня теплом, пошли солнышко», — Он, Милосердый, и послал, да не одно, а два солнышка — это вас-то, миленькие мои… И тепло мне стало, ох, как тепло!

Фанатик действительно разгорелся внутренним огнем и забыл холод, от которого он за несколько минут перед этим буквально костенел.

— А мы тебе, Аввакумушко, и в сам-деле тепленького привезли, — сказала мать Мелания, указывая на узел: государыня царица, да вот дочушка твоя духовная, Фе-досьюшка (она указала на Морозову), наготовили тебе приданого что невесте: и сапожки тепленьки, и чулочки, рукавички с варежками из козья пуху, да и шубеечку лисью мяконьку.

— Спасибо матушке царице, добра она миленькая, добра, что ангел божий! Да и тебе исполать, дочушка моя! — кланялся он Морозовой. — А я на собор хочу вот так пойти, да и ко Господу в светлу горенку постучусь в сем же одеянии: он, Батюшка-Свет, и нищих принимает.

Морозова благоговейно смотрела на него. Влияние этого человека окончательно преобразило ее: она стала вся самоотвержение. Богатый дом свой она обратила в общественную богадельню: странники, нищие, юродивые, больные не выходили из ее дому. Она ухаживала за больными и гнойными, сама своими нежными руками обмывала их ужасные язвы, сама кормила их. Нежное, пухлое боярское тело она облекла власяницею, до того колючею, что тело ее горело и болело, как от огня.

— Нету, Аввакумушко, еще раненько тебе ко Господу идти, — заметила мать Мелания, — поживи еще с детками своими, поучи их да порадуйся ими. Вон и Федосьюшка наша надела на себя брачные одежды, — она взглянула на Морозову.

Молодая боярыня вспыхнула.

— Что ты говоришь, матушка? — удивленно спросил Аввакум.

— Говорю: Федосьюшка-боярыня к венцу нарядилась, — повторила старуха.

Аввакум оглянул Морозову, которая сидела вся пунцовая, готовая расплакаться от стыда.

— Что ты, матушка! — защищалась она. — К чему это?

— К тому, что твой батюшка духовный все должен знать… Федосыошка-боярыня власяницу надела, — обратилась старуха к Аввакуму, — да думает и ангельский образ прияти.

Глаза Аввакума засветились радостью.

— Слава тебе, Господи, Создатель наш! — говорил он восторженно. — Не одна Анисьюшка-боярышня на боярство свое наплевала, к нищей братии пристала и ангельскому чину приобщилась… Что боярство перед ангелы! А вот и дочушка моя Федосьюшка туда ж возревновала, золотая моя! Иди, иди ко ангелам — благо ти будет в том веце… А я Анисье тут многонько-таки настрочил: снеси ей, матушка, — пускай не забывает меня.

И Аввакум, достав из-под соломы исписанный листок, подал его матери Мелании.

Дверь кельи неожиданно отворилась, и на пороге показалась рослая фигура мужчины в собольей шубе и высокой шапке. Открытое лицо с русою бородою и серыми глазами смотрело приветливо. При виде его и молодая боярыня, и старая черница встали с своих соломенных сидений.