Он пошел на эту опасную игру не ради денег, в этом можно ему поверить; он не умел их ценить никогда: ни раньше, ни на закате своих дней. Он считал само собой разумеющимся, что двор обязан ему платить, и платить много, как министру; с какой стати он стал бы работать на короля бесплатно?
Однако эта тайная сделка с двором, породившая уже после смерти Мирабо столь горячие споры, продолжавшиеся почти двести лет, стала самым уязвимым местом его политической биографии.
Поклонники и приверженцы графа Мирабо выдвинули в его защиту нашумевший в свое время тезис: «Он не продался», «Ему платили». Это было по существу повторением его собственных доводов, но в этом тезисе было нечто двусмысленное. Ему платили — это было бесспорным, но за что? За то, в чем он не мог никогда публично признаться.
Марат, не располагавший точными данными, инстинктивно почувствовал в действиях, в речах Мирабо обман, измену. Он многократно со страниц своей газеты обличал Мирабо в измене, в предательстве. Мирабо в беседах с близкими людьми, которым он доверял, категорически отвергал обвинения в измене. Измене чему? Своим взглядам? Убеждениям? Но в убеждениях ему ничего не приходилось пересматривать. С этим нельзя не согласиться. Он всегда — и до соглашения с двором, и после — убежденно выступал в пользу монархии — конституционной, либеральной, но монархии. Он считал необходимым ее сохранение, как естественного препятствия образованию республики.
Когда в июле 1790 года надменная, заносчивая Мария-Антуанетта все-таки «оказалась настолько несчастной», что согласилась на личную встречу с Мирабо, в заключение беседы, оставшейся в целом беспредметной, целуя руки королеве, он с присущей ему самоуверенностью сказал: «Я спасаю монархию».
Он действительно делал все возможное, чтобы, не компрометируя себя в глазах народа, в глазах Собрания (тогда бы он потерял всякую ценность для двора), защищать интересы монархии. Он решался порой на крайне рискованные шаги. Так, в феврале 1791 года, когда обе тетки короля, дочери Людовика XV, вслед за братьями квроля эмигрировали, пытались бежать за границу, но были задержаны патриотами в небольшом селении Арнедюк близ границы, он не побоялся выступить и в Национальном собрании, и в Якобинском клубе в их защиту и добился, что обеим старухам — членам королевского дома разрешили уехать в Турин.
Он продолжал ходить с гордо поднятой головой, самоуверенный больше, чем когда-либо, полный сознания, что он выполняет сейчас самую важную и ответственную роль в судьбах королевства, в судьбах революции.
Но то были снова иллюзии, на сей раз еще более опасные и гибельные…
Какими бы доводами он ни оправдывал и даже возвеличивал свое поведение, добровольное выполнение им миссии тайного советника короля, так высоко оплачиваемой, представляло собой нечто аморальное, постыдное, недопустимое для политического деятеля, которого народ считал вождем революции. Он вел двойную игру, он обманывал своих доверителей, своих товарищей по Национальному собранию, по Якобинскому клубу. Он не был с ними ни искренен, ни правдив.
За ним по пятам шла неотделимая от него слава великого трибуна революции. В конце января — в феврале 1791 года он был единодушно, с огромным подъемом избран на пятнадцать дней в соответствии с уставом председателем Национального собрания. И Мирабо выполнял функции председателя уверенно, умело, сохраняя ту величавость манер и осанки, которые так нравились и депутатам, и простому народу.
И все-таки обвинение, брошенное Маратом, все нарастающая враждебность к нему Робеспьера, какие-то неопределенные слухи, связанные с его именем, проникали за границу. Как стало известно много позже, Екатерина II, считавшая ранее, что «Мирабоа», как она выражалась, «многия виселышцы достоин», с ее практическим, циничным умом пришла к заключению, что этот «Мирабоа» может быть ей полезен, и дала «секретное поручение своему послу в Париже графу Симолину вступить в тайные переговоры с Мирабо и за крупное вознаграждение привлечь его на сторону России. Проект не был осуществлен.
Этих сгущавшихся вокруг него туч Мирабо не замечал или не захотел замечать.
С 1790 года, со второй половины, здоровье Мирабо вдруг резко ухудшилось. Сначала возникла какая-то болезнь глаз: он стал плохо видеть и глаза болели. Потом наступили острые, длительные боли в животе. Его друг Кабанис лечил его, но, видимо, ошибочно. Позже стали утверждать, что у него болезнь крови, и, как всегда в то время, обильно пускали кровь.
В начале 1791 года наступило заметное облегчение. Он и ранее не придавал большого значения своим недугам и верил в свой могучий организм. Ему было сорок лет, и он жил в представлении, что впереди еще большой и долгий путь, что все, что было ранее, — это лишь начало, ступени, ведущие его вверх, к вершинам.
В марте 1791 года наступило новое резкое ухудшение. Он уже был не в состоянии выходить из дому. Кабанис и другие пользовавшие его врачи признали у него острую дизентерию. Его пробовали лечить, но день ото дня ему становилось все хуже, боли непрерывно нарастали. Уже когда было поздно, врачи установили, что его мучил не распознанный своевременно перитонит, но он был запущен и уже не поддавался ни хирургическим, ни другим видам лечения.
Видимо, в последних числах марта Мирабо понял, что конец близок. Жизнь оказалась много короче, чем он ожидал. Странным образом, он принял это спокойно, почти равнодушно, как если бы речь шла не о нем, а t.. каком-то другом человеке. Он лишь сожалел, что много го из задуманного не успел выполнить. Что же, и это к конце концов не самое важное. Придут другие и сдела ют, может быть лучше, то, что он надеялся сделать сам
Он распорядился,, чтобы его перенесли в самую свет лую комнату и раскрыли настежь окна. Была весна, и в комнату проникали сквозь раскрытые окна нежные запахи распускающейся молодой листвы. Когда боль ненадолго (ему давали все время опий) его отпускала, он жадно втягивал (в последний раз) доходящее до него дыхание весны.
Начиная с 30 марта, когда стало известно, что Мирабо умирает, огромные толпы народа безмолвно часами стояли перед окнами его дома. Улицу Шоссе д'Антеи покрыли толстым слоем песка, чтобы проезжавшие коляски не нарушали его покоя. В комнатах первого этажа стояла очередь депутатов, членов Якобинского клуба, журналистов, всех знаменитостей столицы, спешивших расписаться в книге посетителей у секретаря трибуна.
День и вечер 1 апреля Мирабо страдал от все нараставшей боли, никакие лекарства не могли ее снять.
Мирабо мучился всю ночь 2 апреля и только утром почувствовал некоторое облегчение. Невероятным усилием он подтянулся на руках наверх, устроился поудобнее на подушках и после оказавшегося трудным напряжения глубоко вздохнул. Его последними словами были: «Спать, спать, спать…»
Он закрыл глаза и почти сразу же заснул, — заснул, чтобы никогда больше не пробуждаться.
И сейчас на улице Шоссе д'Антен в глубине дома № 42 на стене сохранилась потемневшая от времени и дождей небольшая мраморная доска, на которой выцветшими буквами написано: «Здесь в 1791 году умер Мирабо».
XXII
4 апреля 1791 года Национальное собрание в полном составе, Якобинский клуб, несметные толпы народа, тысячи простых людей — рабочих, ремесленников, мелких уличных торговцев, обитателей кварталов городской бедноты шли нескончаемым потоком за траурной колесницей, в которой покоился прах — все, что осталось от человека, именовавшегося при жизни Опоре де Мирабо.
С начала революции Париж еще не видел таких грандиозных прощаний с политическим деятелем, заслужившим в многоустой молве почетное прозвище «отец народа».
По постановлению Национального собрания останки Мирабо были захоронены в церкви святой Женевьевы, объявленной Пантеоном — храмом, где благодарное отечество хранит навечно останки великих людей. Мирабо был первым, кто был удостоен этой чести.
В короткое время были отлиты из металла и выбиты из мрамора скульптурные изображения Мирабо, и бюсты знаменитого трибуна были установлены на высоком постаменте на самом видном месте Учредительного собрания, в зале заседаний Якобинского клуба, во всех важных общественных местах.