Тут на первый план выдвигалось их отношение к Западу. Характеризуя преобразования Петра I, Карамзин вменял ему в вину то, что с началом европеизации «честью и достоинством России сделалось подражание». Царь-реформатор хотел искоренить «древние навыки» и ввести просвещение. Конечно, просвещение достохвально, но в чем оно состоит? «В знании нужного для благоденствия: художества, искусства, науки не имеют иной цены. Русская одежда, пища, борода не мешали заведению школ. Два государства могут стоять на одной степени гражданского просвещения, имея нравы различные. Государство может заимствовать от другого полезные сведения, не следуя ему в обычаях». Это опять-таки от просветительской установки — разделять знания и обычаи. Карамзину свойственно было убеждение, что знание доставляет благо, а обычай формирует нрав. Он не усматривал связи между познанием вещей и познанием души, оставаясь на позициях просветительской теории двойственной истины. Ему казалось, что Петр вместо просвещения вверг страну в подражание, унизив россиян «в собственном их сердце». «Мы стали гражданами мира, — писал Карамзин, — но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр». Царь, сам того не желая, принизил самодержавие, заставив ненавидеть злоупотребления монархов.
Немало «пятен» находил Карамзин и в царствование Екатерины: «чужеземцы овладели у нас воспитанием, двор забыл язык русский, от излишних успехов европейской роскоши дворянство одолжало». В полной мере обнажились «вредные следствия Петровой системы», поддержанной «незабвенной монархиней». Время Павла прошло в страхе и оцепенении: он «считал нас не подданными, а рабами; казнил без вины, награждал без заслуг». Ненавидя дело своей матери, он «легкомысленно истреблял долговременные плоды государственной мудрости».
Именно Павел своими «зловредными» действиями настроил умы против неограниченного самодержавия, заставив мечтать о конституционных переменах.
Но как ограничить самодержавие в России, не ослабив при этом «спасительной царской власти?» — спрашивал Карамзин. Вопрос по существу был риторическим, ибо он решительно не соглашался «поставить закон… выше государя». Ведь тогда потребуется блюсти неприкосновенность самого закона, замечал Карамзин. Кто станет это делать — Сенат или Государственный Совет? И будут ли их члены избираться государем или государством? В первом случае это будут «угодники царя», и, стало быть, разовьется ласкательство, во втором же — его соперники, которые «захотят спорить с ним о власти», а это уже будет аристократия, а не монархия, двоевластие, принесшее и без того немало бед России. Мудрость целых веков нужна для утверждения власти, потому охранительность в политике предпочтительней всякого творчества. «Самодержавие, — резюмировал Карамзин, — основало и воскресило Россию; с переменою Государственного Устава ее она гибла и должна погибнуть, составленная из частей столь разных и многих, из коих всякая имеет свои особенные гражданские пользы».
В рассуждениях историка явственно обозначился крен в сторону историософизации самодержавия, возведения его в степень высшей политической мудрости. При таком раскладе ничего не значило лицо отдельного тирана-самодержца; оно составляло исключение, а не правило, обусловленное личными свойствами самого монарха, а не монархической системы. От Карамзина тянется длинная нить русского политического консерватизма, охватывавшего самые разнородные направления — от позднего славянофильства до «русского византизма» и официального монархизма.
2. «Русский византизм». Провозглашенный Данилевским принцип «эгоистической политики» получил свое претворение в крайне консервативной теории «русского византизма», создателем которой стал К.Н. Леонтьев (1831–1891). Его работы воспринимались современниками как «разложение славянофильства» [П.Н. Милюков]. Действительно, в большинстве из них, в частности, таких как «Византизм и славянство» (1875), «Русские, греки и юго-славяне. Опыт национальной психологии» (1878), «Письма о восточных делах» (1882–1883), он открыто выступал против идеи «односторонне славянского» назначения России, признания ее авангардом всеславянства. Ему казалось, что «вовсе нелестно быть тем, чем до сих пор были все славяне, не исключая даже русских и поляков: чем-то среднепропорциональным, отрицательным, во всем уступающим духовно другим, во всем второстепенным». По этой причине Леонтьев политику «православного духа» предпочитал политике «славянской плоти». Другими словами, он откровенно становится на позиции религиозно-национального консерватизма. В Леонтьеве больше всего поражала сила его ума, «недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем» [С.Н. Булгаков]. Им владело какое-то неизъяснимое ощущение трагизма истории, сознание неизбежности ее конца, гибели. На всем он видел печать разложения и гниения, подводя всякое развитие, всякое изменение под действие сформулированного им всеобщего триадического закона. В соответствии с этим законом, все в мире пребывает лишь в пределах данной формы, не переходя ни в какое иное состояние: нечто либо только существует, либо не существует. Именно деспотизм формы, выражающей внутреннюю идею материи, приводит к возникновению явления, которое совершает постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, возвышается до обособления, «с одной стороны, от окружающего мира, а с другой — от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений». Высшая точка развития оказывается одновременно высшей степенью индивидуализации явления, воплощением высшей цветущей сложности. Все последующее зависит от крепости и устойчивости формы. Явление живет и сохраняется, пока сильны узы естественного деспотизма формы. Но как только форма перестает сдерживать разбегающуюся материю, процесс развития тотчас переходит на стадию разложения и гибели. Исчезновению явления предшествуют такие специфические моменты, как упрощение составных частей, уменьшение числа признаков, ослабление их единства и силы. Происходит своего рода растворение индивидуальности, явление как бы достигает «неорганической нирваны», уходит в небытие. «Все постепенно понижается, мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее, не собой уже и не для себя существующее». Развитие представляет собой триединый процесс: 1) первоначальной простоты, 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения, в равной мере охватывающий природные и социальные закономерности.
По триадической схеме развивается и государство: сперва совершается обособление свойственной ему политической формы, затем наступает период «наибольшей сложности и высшего единства», а после происходит падение государства, которое «выражается расстройством этой формы, большой общностью с окружающим». Долговечность государства не превышает 1000 или может 1200 с небольшим лет. У каждого народа своя особая государственная форма. Она вырабатывается не вдруг и не сознательно, и долгое время может оставаться непонятой. На начальной стадии, как правило, превалирует аристократическая форма; на стадии цветущей сложности «является наклонность к единоличной власти (хотя бы в виде сильного президентства, временной диктатуры, единоличной демагогии или тирании, как у эллинов в их цветущем периоде), а к старости и к смерти воцаряется демократическое, эгалитарное и либеральное начало». Формула сильного государства — это диктатура, жесткая централизация, слабого и умирающего — уравнение, «демократизация жизни и ума».
Исходя из данного критерия, Леонтьев не сомневался, что «сила государственная выпала в удел великороссам», тогда как Запад давно уже пережил пик своего политического величия и теперь неотвратимо клонится к закату. Вся мощь европейской цивилизации держалась на многообразии составляющих ее элементов, а именно: византийского христианства, германского рыцарства, эллинской эстетики и философии и римских муниципий. Их противоборство создавало особый духовный накал, благотворно влиявший на поддержание сложности и цветения европейской цивилизации. Однако с конца XVIII в., в результате Французской революции[19], на Западе восторжествовало муниципальное, т. е. буржуазное начало, что повлекло за собой развитие эгалитарного процесса, стремление привести всех и все к одному знаменателю. «Итак, вся Европа, — писал Леонтьев, — с XVIII столетия уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешанна до IX века: она хочет быть опять смешанна в XIX веке. Она прожила 1000 лет! Она не хочет более мифологии! Она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него еще далеко, должна будет пасть и уступить место другим!». Эгалитаризм, демократия, всеобщее благо вызывали у Леонтьева прямо-таки физическое отвращение: так плоско, так неэстетично выглядел в его глазах «эвдемонический прогресс»! Предрекая гибель Европе, он не просто свертывал славянофильскую оппозицию России и Запада, обессмысливая идеалы и ценности европейской цивилизации, но и переносил русский вопрос в плоскость евразийства, сопозиции России и Востока.
19
В своем отношении к революции Леонтьев был непреклонен. «Революция, ассимиляция, эгалитарно-либеральный прогресс, — писал он B.C. Соловьеву, — все это для меня только разные названия одного и того же процесса. Этот процесс, если он приостановится и не возбудит наконец крайностями своими глубочайшее себе противодействие, должен рано или поздно не только разрушить все ныне существующие ортодоксии, особые культуры и отдельные государства, — но, вероятно, даже уничтожит и само все-человечество на земле, предварительно сливши, смешавши его в более или менее однородную, более или менее однообразную единицу. В однообразии — смерть». Надо отдать должное умственной прямоте Леонтьева: он в равной степени «разрушительным и революционным» считал и «проповедь всеобщего христианства», хотя и оговаривал при этом, что такая проповедь заповедана самим Евангелием, дабы человечество помнило о приближении «конца» и «предсмертном смешении».