Заслонив глаза от солнечного света, она посмотрела прямо в нашу сторону, но нас не увидела. Потом наклонилась над свертком-коконом и что-то ласково ему сказала. Взглянула на заходящее солнце, как бы оценивая, под каким углом падают лучи, а затем отступила чуть назад, держа руки на подлокотниках кресла и с осторожной нежностью, слегка покачивая, повернула его и чуть отклонила назад под таким углом, чтобы подставить лицо запятой последнему теплу. Склонившись над этим лицом и что-то нашептывая, она сняла с него платок.
И мы увидели — пустоту. Точнее — нечто, еще не ставшее лицом. Позднее, вспоминая об этом, я подумала, что, пожалуй, это можно назвать эскизом лица или даже «протоколом о намерении», первоначальным наброском, что был у Бога, когда он только приступал к созданию человека. Просто окружность, без черт и без всякого выражения: круглый и гладкий череп, обтянутый кожей.
Я прикрыла рот рукой и, съежившись, присела на корточки.
— Ну-ка тихо! — шикнула Мэри и вдруг так больно ударила меня кулаком, что слезы брызнули у меня из глаз.
Но я быстро утерла слезы, встала на ноги и, влекомая любопытством, как рыба, проглотившая крючок, снова уставилась на эту запятую, которая теперь была одна на террасе: женщина вернулась в дом.
— А оно может говорить? — прошептала я.
Теперь-то я поняла, что имела в виду мама, когда сказала про «большое несчастье». Прятать у себя такое существо! Нянчиться с ним, пеленать, кутать в одеяла…
— А вот я сейчас брошу камень, тогда посмотрим, — ответила Мэри.
Она сунула руку в карман и вытащила оттуда здоровенный булыжник, очень гладкий, словно только что поднятый с морского берега, с пляжа. Она не могла найти его здесь, в саду, значит, заранее припасла.
Сейчас мне хочется думать, что тогда я попыталась схватить Мэри за руку и остановить. Но точно я не помню. Мэри выпрямилась, шагнула из кустов, ухнула как сова и метнула камень. Почти попала. Камень звонко стукнул в подлокотник кресла и отскочил в сторону. Из кресла раздался какой-то тихий вой, совсем не похожий на человеческий голос, вообще ни на что не похожий.
— Черт, получилось! — сказала Мэри.
С секунду она стояла прямо, сияя от радости. Затем нырнула обратно в кусты и упала рядом со мной.
Весь этот вечерний пейзаж с террасой, прежде такой ясный, безмятежный, теперь казался расколотым на части. Сад отбрасывал на дом сводчатые тени — от деревьев, от решетки на воротах, от беседки с мертвыми розами. И из этой тени вдруг стремительно вырвалась фигура женщины, цветы на ее платье уже отцвели, потемнели, словно истекали кровью. Ей хватило пары быстрых шагов, чтобы очутиться возле кресла, на мгновение она замерла, нежно коснувшись головы запятой, затем резко повернулась в сторону дома и закричала что есть силы:
— Принесите лампу!
Этот крик меня поразил. Я бы никогда не подумала, что такой дикий рев может издавать нежная женщина, способная, казалось, лишь ворковать как голубка. Но затем она снова повернулась к креслу, и последнее, что я видела, прежде чем убежать, было ласковое движение этой женщины, склонившейся над запятой, которая продолжала жалобно скулить, и поправлявшей платок на голом черепе.
В сентябре Мэри не пришла в школу. А я-то надеялась, что теперь мы с ней будем в одном классе, потому что, хотя она и была на два года старше меня, но вечно оставалась на второй год. Что случилось с Мэри — об этом я боялась спросить дома, потому что солнце уже не пекло так жарко, и кожа с меня уже не сползала — если мама ее сдерет, будет больно, а мама моя — человек слова. Хотя если с тебя спустят кожу, размышляла я, за тобой, по крайней мере, будут ухаживать. Будут пеленать в одеяла и платки на террасе, ласково с тобой разговаривать, осторожно поворачивая твою голову к солнцу… Я вспоминала зависть на лице Мэри и отчасти ее понимала, но лишь отчасти. И даже сейчас понимаю не до конца. Впрочем, думать о том, что же все-таки произошло, когда тебе было восемь лет, а Мэри Джоплин десять, — дело пустое, все равно что плести косички на скатерти.
Осенью одна большая девочка сказала мне:
— Она теперь в другой школе.
— В исправительной? — спросила я.
— Какой?
— Ее отдали в исправительную школу?
— Нет, в школу для дурачков. — И она начала болтать языком во рту, упираясь то в одну щеку, то в другую. — Понимаешь?
— А их там каждый день секут?
Большая девочка усмехнулась.
— Только когда уж очень допекают. Наверно, ее обрили наголо. У нее вся голова была во вшах.
Я коснулась рукой волос: а что, если б их не было? И поежилась, как от холода, а потом мне показалось, что на мне теплый платок из нежной овечьей шерсти и она приятно шелестит: «Забудь ее».
С тех пор прошло лет двадцать пять, а может, и тридцать (вообще-то не знаю, как вы, а я не особенно люблю вспоминать прошлое). Однажды я увидела ее на улице. Она катила детскую коляску, но вместо ребенка там лежал большой мешок, доверху наполненный грязным бельем: оттуда торчала какая-то детская футболочка, запачканная рвотой, выползало что-то вроде рукава спортивного костюма, выглядывал краешек грязной простыни. «Надо же! — подумала я в первое мгновение. — Еще есть чудаки, которые носят белье в прачечную! Надо будет рассказать маме, вот уж она посмеется».
И все же я не смогла сдержаться, подошла сзади и сказала: — Мэри Джоплин?
Она вздрогнула и резко толкнула коляску вперед, словно боясь, что я ее отниму, а затем устало глянула, лишь слегка повернув голову.
Да, это была Мэри, я узнала ее лицо. Но теперь это было лицо женщины средних лет, какое-то тусклое и невыразительное, словно недоделанная восковая маска. Казалось, надо бы надавить на него или отщипнуть немного, чтобы придать ему хоть какое-то выражение. Я подумала, что наверняка не узнала бы ее, если бы в свое время не провела с ней столько времени и не изучила все ее черты. Кожа ее отвисла и покрылась складками, а глаза были совершенно пустыми и не выражали решительно ничего. Я очень надеялась прочесть на этом лице знак паузы, дефис, тире, да, тире, за которым последует вопрос: «Китти, неужели это ты?»
Она наклонилась над своей коляской и хлопнула по мешку с бельем, чтобы сидел покрепче. Затем вновь оглянулась и легким кивком дала понять, что меня узнала. Один кивок — и точка.