Изменить стиль страницы

— Зовите меня Павой.

— Что вы, Павел Андреевич! Я теперь и ваше отчество и папы вашего помню: Андрей Илларионович!.. Какая у вас пыль, Пава! Что это Коршунов смотрит?

— Я ему не даю убирать — у меня свой порядок.

Юлия Васильевна села рядом с манекеном, расправив широкую юбку.

— Какие у вас планы, Пава?

Федотов ответил стихами:

Все план за планом в голове.
Но жребий рушит эти планы.
О! Не одна нам жизнь, а две
И суждены и да́ны.

— Пава, разве у вас два плана жизни?

— Бедный офицер в отставке, хотя назначенный в академики, — это план один. А другой план — это будущее. И пускай глаза влажны! Они влажны, горячи и жгучи потому, что не одно мое, а человеческое самолюбие оскорблено в главном, ранено в центр…

— Посмотрите мне в глаза.

Он посмотрел.

— Большие, черные и в слезах. Вы плачете, капитан? Вам, значит, нелегко говорить мне «нет»?

— Глаза я заставил уже полтора года заниматься только делами, применительными к живописи, то есть строением разных перспектив и изучением законов света.

— Как сложно, Пава! Как будто мы занимаемся обоюдным кокетством.

— Я не могу пощечиной сбить наглую голову великана, я не могу достать меч; костями усеяно поле; я не могу победить Черномора… Ваш дядя для меня тоже Черномор. А ваши глаза я запомню… Я могу помнить и рисовать.

— Пойдем гулять.

— Хорошо, я покажу вам свой Петербург.

Он ходил с Юлией по дальним линиям Васильевского острова, входил во дворы, говоря, что хочет нанять угол от жильцов.

Юлия подбирала свои юбки, они шумели: им было тесно среди этих бедных комодов, деревянных стульев, ольховых шкафов, диванов с топорной резьбой, плетеных детских кроватей, верстаков, корыт, кадок, но она шла, смотря на Павла Андреевича.

Они шли по улице. Шумело широкое платье, легкая шляпа закрывала лицо.

— Вот посмотрите, — говорил Федотов, — человек идет, у него козырек раздвоен. Я его таким два года знаю. А это матрос с лайбы. Разве я без этого могу жить? Я на улице работаю. Вот эту улицу я зимой и нарисовал. И что она будет делать без меня, одинокого зеваки?

Он поцеловал руку своей дамы выше перчатки.

Они вышли на Неву и пошли в сторону академии. За домами, как золоченый шлем великана, возвышался купол Исаакиевского собора.

Федотов говорил:

— Мое одиночество, бедность и труд — не зло: я чувствую, что от прекращения моей одинокой жизни кончится моя художественная работа.

С того берега доносилась музыка; красные занавески дальнего дома отражались в реке.

Там, за занавесками, танцевали.

Мужчина и женщина шли рядом. Между ними был ветер со взморья.

— Я знаю будущее: будущее неизбежно; пускай золотые мешки его боятся и прижимают уши, а я думаю о положении художника в будущем и хотел бы иметь право говорить с потомками своим голосом, им понятным. Мне принесена жертва, но я буду идти прямо.

— Вы находитесь в тягостном волнении.

— Нет, я спокоен, но судьба моих картин меня тревожит — они не дописаны. То, что я сейчас пишу, не нужно, и, кроме того, если дописать картину до конца, то она не должна иметь вариантов.

— Что вы мне скажете еще?

— Я беден.

— Вдвоем мы не будем бедны.

— Я беден чувством. У меня не хватит любви на искусство.

— Я не уйду от вас, я не забуду вас.

Тарновская остановилась и положила маленькие ручки на толстые, шершавые гранитные плиты каменной балюстрады.

— Отдайте свою судьбу в мои руки, Пава, и я буду нести ее как хрустальную вазу.

— Юлия, у меня картины — у меня нет другой судьбы.

— Зачем ты пишешь стихи и выступаешь перед своими картинами, читаешь объяснения, как будто ты раешник? Над тобой смеются люди… Поедем к нам, у нас в Качановке тихо в аллеях, у нас в комнатах зелено от сада. Ты будешь жить отдельно. Нет пыли… Ты положишь мне гитару на колени, как Оле, только я живая…

— Юлия, окно художника должно выходить на север, и ты напрасно сердишься, что у меня стихи площадные. Пушкин говорил, что драма родилась на площади и должна остаться там. Картины тоже должны быть понятными, и история живет не только в летописи, но и в песне. Так говорит Гоголь.

— Я люблю «Тараса Бульбу» Гоголя, я люблю Глинку…

Они шли вдоль набережной; темнела вода, солнце закатывалось, длинны были тени.

— Картины, — сказал Федотов, — это не рисунок, испещренный розовым и голубым. Это не облака, не драпировки. Картины должны говорить. Это понимают люди, которые раскрашивают лубки, это понимают раешники. Я говорю рядом со своей картиной, говорю о том, что на ней, и я ей не противоречу. Вот посмотри: синеет вода, тот завод красен, чугун статуй у Горного института черно-коричнев, здание желто, на той стороне в чьем-то доме красные занавески, и все сливается. А картины наши часто пестры… Мир же не бывает пестр… Дело не в красках, дело в том, чтобы дерево было деревом, чтобы камень в искусстве стал еще каменнее, чтобы у людей на картине была судьба, которая держит зрителя перед картиной, — тогда картина может остаться на стене надолго. Действительность — это не предлог для возникновения картины. Для нее пишет художник, для нее выбирает краски, ее он освобождает от случайного…

— Вы говорите не обо мне.

— Я хочу писать о смешном, печальном и добром! — продолжал Федотов. — Я хочу уйти от мира в будущее и увидеть настоящее. Дорога моя не поведет к счастью.

— Поедем в Киев, Пава. Я посадила на холме дубок в память бедного Шевченко… Может быть, он когда-нибудь приедет туда, уже стариком, и ты поможешь ему; вы будете вместе сидеть над рекой, удить рыбу.

— У меня не будет дома, Юлия. Даже домик на Огородниках уже продан… Тараса Григорьевича дорога не приведет к тихой старости.

— Ты станешь бедняком, как Агин. Будешь надевать зимой под разлетайку художника два жилета и фрак под сюртук.

— У меня есть тулуп, хороший тулуп. Я раз долго стоял в нем среди толпы на Семеновском плацу и то не озяб.

— Все не обо мне!.. А я, Пава? Где мое место? Неужели я тебе совсем не нужна?..

Река темнела, она была как голубой шарф Тарновской.

Федотов запел:

Крутится-вертится шарф голубой,
Шарф голубой! Шарф голубой!
Как часто, бывало, вслед за тобой
Сердце летело и страсти боролись
С безумной душой…

— Это, Пава, романс Титова.

— Старик Титов нравится Глинке. Слова плохие, но их все поют. Надо сделать хорошие слова и хорошие картины, надо быть таким, чтобы люди вокруг тебя все выросли, если ты растешь. Я буду делать свои маленькие картины еще раз, еще раз…

— Вернемся к тебе домой.

— Хорошо, вернемся в мое жилье.

И вот Тарновская снова оглядела бедную комнату с окном на север и сотнями рисунков на стенах.

Потрогала печку.

— Как холодно… напишите картину побольше, я куплю…

— Я уже начал ее: вот посмотрите эскизы.

Федотов разложил на столе куски синей бумаги с рисунками, набросанными углем, мелом и желтым карандашом.

— Вот посмотрите, как я работаю… Этот человек, сидящий за столом и положивший на стол руки, — игрок; руки лежат так, что мы видим его беспомощность; показывает кому-то, что у него больше нет ничего. А вот андерманир: здесь стоит толстяк вроде Булгарина, потягивается и растирает руками поясницу. Но нужно стоять этому. Спина человека, стоящего перед проигравшим, огромная, тяжелая, спина врага, отнимающего удачу.

— Кто он?

— Не скажу… Вот видите, он у меня еще как бы голый, но плечи у него как будто подбиты ватой, нарисован в контражуре как бы голым, но у него тело, созданное для мундира; может быть, это сам Николай. А вот этот не то потягивается после долгой игры, не то заломил руки.