Так эта история и не получила огласки, хотя знали про нее многие. А когда я по-настоящему заболела ветрянкой, у нас объявили, что это повторный случай кори.
Роберт, пролежав три недели, поднялся и ковылял по дому на нетвердых, дрожащих ногах. Он был такой бледный и худой, что на солнце казалось, будто он просвечивает насквозь.
Наконец он совсем поправился и мог бы вернуться в школу, но было уже поздно — начались летние каникулы. В сентябре он уехал в закрытую школу в Цинциннати. Ему было тогда одиннадцать лет, и больше он ни разу не приезжал домой, во всяком случае до тех пор, пока не стал совсем взрослым. Но это уже особый разговор.
С деньгами в ту пору из-за депрессии приходилось туго, и все же для Роберта у деда всегда находились средства — и на школу, и на лагерь, и на поездки к друзьям. Должно быть, ему это очень дорого обходилось тогда, но он все равно изворачивался, потому что мальчик был его сыном, единственным, какого дала судьба, и потому что так хотела Маргарет.
Маргарет не навещала Роберта никогда, а он никогда не приезжал на Юг. Это тоже она так хотела. Зато дед раз в год — обычно в середине зимы, когда в работе наступало затишье, — садился на поезд и ехал на Север поглядеть, как у сына идут дела. И, разумеется, Роберт писал матери письма — раз в неделю, как полагалось по школьным правилам.
Мне вспоминаются и другие письма. Вспоминается, как дед в одних носках (заляпанные грязью башмаки он оставил на заднем крыльце) входит в гостиную с почтой. Мама отбирает из пачки один конверт и показывает: «Видишь, папочка, не распечатан, — и бросает в огонь. — Вот мой ответ».
Я тогда заметила это и намотала на ус, но размышлять не размышляла. А теперь вот иногда задумываюсь — сколько же писем от моего отца непрочитанными вспыхивали, коробились и съеживались в пупырчатый пепел в камине нашей гостиной…
Дни катились быстро, только поспевай. Народу вокруг было не так уж много, зато тьма интересного и любопытного. Просто тьма.
Чего стоили хотя бы густые тростниковые заросли под нашей усадьбой, возле реки. Помню, кто-то из мужчин нашел там исполинскую гремучую змею, в мою руку толщиной; голову ей раздробили топором. Тот, кто ее прикончил, потом принес змею в дом, показать, и что-то еще жило в ней, что-то двигалось. Наши собаки, подвывая, отползли прочь.
Помню, как задевали о доски нашего дома ветви ореха-пекана. Неясные, скрипучие касания, призрачные шумы, заполнявшие мои сны… Лай охотничьих собак; отрывистые голоса. И лица мужчин в пламени сосновых шишек, разгоряченные, красные. Охота на доморощенный лад: пешком, и чтоб побольше виски… Мычание коров, когда их гонят на сухое кукурузное поле… Горьковато-сладкий запах свежескошенного сена, крепкий, чистый аромат готового стога, когда съезжаешь с него вниз… И какой бывает земля при луне: гладкой и ласковой, как вода, и даже глыбы камней в лунном свете нежны и полны мягкости. Кости земли — так зовут старики эти белые меловые обнажения, где хоронили великанов, где землетрясениями выпучило наружу их кости… И какой бывает иней по ночам, тяжелый и синеватый и будто литой: на крыше, на земле… Ястреб, куриный разбойник, застигнутый выстрелами дробовика, волчком крутится в падении… Мой ручной енот, разорванный собаками, клочья окровавленного меха… И — вновь и вновь — животные в родовых усилиях. Коровы на выгоне, изредка кобыла под кровом сарая. Кошки под крыльцом: спина выгнута дугой, грудь припала к земле. И собаки — эти щенились на кухне, под присмотром Оливера, а дед тем временем тыркался по дому, что-то прилаживая и прибивая, что требовалось сделать уже не один месяц, но почему-то до сих пор не доходили руки.
Сердце его было отдано собакам. К скотине у него, в сущности, не лежала душа, и разводил он ее лишь потому, что это приносило деньги. Он содержал породистый скот, ухаживал за ним по всем правилам и не получал от этого ни капли удовольствия. Когда время от времени в стаде околевала овца или корова, они с Оливером шли проверить отчего. Иногда причиной было увечье. Кое-где по склонам пастбищ были крутые каменистые обрывы; скотина оступалась и кувырком летела вниз, а после, со сломанной ногой, животное издыхало от голода. Определить это можно было с первого взгляда, кожа у них обвисала складками. И еще можно было определить, когда они погибали от змеиного укуса: одна только укушенная нога раздута, а все остальное — вполне нормальное. Если же раздуто все туловище, тогда это отравление: овечий лавр, джисонова трава, какой-нибудь из ядовитых кустарников или ползучих сорняков. Дед, бывало, пнет тушу ногой и сморщит нос от смрада.
— Вот ведь тупые твари, — говорил он. — Знают, что отрава, и все равно жрут.
Коров и холощеных бычков он считал глупой скотиной, а своего племенного быка просто ненавидел. Бык у него был красавец, эдакое великолепное чудовище с кольцом в носу; его держали на отдельном выгоне у подножия персикового сада. Однажды во время грозы в сосну, под которой он спрятался от дождя, ударила молния, быка сильно покалечило, и пришлось его пристрелить. Дед принял это известие чуть ли не с удовольствием, хотя оно сулило ему денежный урон. Он пошел в чулан, где хранились охотничьи припасы, и со зловещим видом извлек оттуда горсть крупнокалиберных патронов. Другого быка он не покупал, потому что к этому времени с помощью департамента сельского хозяйства фермеры стали применять искусственное осеменение.
Скотоводство оказалось делом прибыльным, и дед стал мало-помалу сокращать участки хлопчатника и увеличивать поголовье скота. И все же — не считая собак — так и не приучился любить животных. Он никогда не держал лошадей для забавы, хотя и мог это позволить. И старался иметь как можно меньше дела со своими мулами. В отличие от меня, он, если только не случалось что-то из ряда вон выходящее, никогда не заглядывал в загон рано поутру, когда начинают запрягать. А я любила сидеть на поперечине забора над едко пахучей, взбитой копытами грязью. Ни травинки — все дочиста изжевано длинными желтыми зубами. Листва на деревьях тоже обглодана повсюду, куда могут дотянуться животные. Даже у стволов плачевный вид: с них ободрана вся кора. Мулы при каждом удобном случае норовили почесаться о дерево. Их поливали, опрыскивали, умащали мазями, и, правда, у них на спине и на лопатках никогда не видно было тех глубоких, похожих на шрамы с белыми краями ссадин от сбруи, какие так часто встречаются у рабочего скота, но они почему-то никак не могли отделаться от зуда. Они были непонятливы и строптивы и любили кусаться. Сколько раз мне приходилось кубарем скатываться с забора, оттого что кому-то из них вздумалось меня цапнуть.
Едва их принимались запрягать и заводили в оглобли (например, во время уборки урожая, когда никакая скотина на ферме не остается без дела), как поднимался гам. Мулы фыркали и вопили благим матом; на них, в свою очередь, гаркали работники, дубасили их палкой, ладонью, кулаком выкручивали ухо, выкручивали хвост. А там поднималось солнце, начинало припекать, и в носу щекотало от крепких сладковатых запахов пота, скотины и навоза.
Со временем дед избавился от мулов вовсе, а вместо них завел табун тракторов. В первый раз, как они были готовы выйти в поле, он втянул в себя резкий, чистый аромат бензина и сказал мне:
— Пахнет в тысячу раз лучше любого мула.
Он был своеобразный человек, человек вполне сложившихся вкусов. Из животных он признавал только своих псов. Сам не питал особой страсти к охоте, но свору держал превосходную. И когда — раза четыре в год — он затевал охоту, к нему съезжалась вся мужская половина округа. Одно удовольствие, говорили люди, посмотреть таких гончих в деле. А у охотничьего пса, известно, век короток — тут и случайности охоты, и болезни, и просто чрезмерное напряжение, так что Уильяму Хауленду приходилось вкладывать в собак немалые деньги. Но его это как будто нисколько не волновало, хотя, как правило, он был достаточно прижимист в денежных делах. Я сама была свидетельницей того, как он отдал пятьсот долларов за приглянувшуюся ему породистую суку. И всякий раз, как рождался новый помет, он поспешно приходил и осматривал щенят, когда они толклись возле матери, тычась мордочками в сосцы. Он всегда считал, что по новорожденному псу можно судить о многом — можно, по сути дела, увидеть, каким он будет взрослый, — но лишь пока он еще мокрый и взъерошенный и не превратился, как все щенята, в косолапый колобок. Дед совещался с Оливером, и они отбирали щенка, которого хотели оставить себе, и делали на нем отметину, потому что пройдет день, и он ничем не будет отличаться от остальных.