– Самосадка-то пораньше и Ключевского и Мурмоса стояла, – повторяли старички коноводы. – Деды-то вольные были у нас, на своей земле сидели, а Устюжанинов потом неправильно записал Самосадку к своим заводам.
В сущности никто ничего не знал, и заводское землевладение является сомнительным вопросом в юридическом смысле, но за ним стояла громадная давность. Старики уверяли, что у них есть «верная бумага», где все показано, но Петр Елисеич так и не мог добиться увидеть этот таинственный документ. Очевидно, ему свои самосадские не доверяли, действовала какая-то невидимая рука, и действовала очень настойчиво. Прямым следствием этого невыяснившегося еще движения являлось то, что ни на Ключевском заводе, ни в Мурмосе уставной грамоты население еще не подписывало до сих пор, и вопрос о земле оставался открытым.
Переезд с Самосадки совершился очень быстро, – Петр Елисеич ужасно торопился, точно боялся, что эта новая должность убежит от него. Устраиваться в Крутяше помогали Ефим Андреич и Таисья. Нюрочка здесь в первый раз познакомилась с Парасковьей Ивановной и каждый день уходила к ней. Старушка с первого раза привязалась к девочке, как к родной. Раз Ефим Андреич, вернувшись с рудника, нашел жену в слезах. Она открыла свое тайное горе только после усиленных просьб.
– Не могу я жить без этой Нюрочки, – шептала старушка, закрывая лицо руками. – Точно вот она моя дочь. Даже вздрогну, как она войдет в комнату, и все ее жду.
Это был святой порыв неудовлетворенного материнства, и старики поплакали о своем горе вместе.
Весна в этом году вышла ранняя, и караваны на Самосадке отправлялись «спешкой». Один караван шел заводский «с металлом», а другой груздевский с хлебом. У Груздева строилось с зимы шесть коломенок под пшеницу да две под овес, – в России, на Волге, был неурожай, и Груздев рассчитывал сплавить свой хлеб к самой высокой цене, какая установляется весной. Обыкновенно караваны отваливали «близ Егория вешнего», то есть около 23 апреля, а нынче дружная весна подхватила целою неделей раньше. Заводский караван все-таки поспел во-время нагрузиться, а хлебный дня на два запоздал, – грузить хлеб труднее, чем железо да чугун. Впрочем, главною причиной здесь служило и то обстоятельство, что самому Груздеву приходилось бывать на Самосадке только наездом, а его заменял Вася. В великое говенье разнемоглась Анфиса Егоровна и теперь лежала пластом. Груздев боялся оставить ее, потому что, того гляди, она кончится. Больная тосковала о Самосадке, в которой прожила почти всю жизнь, а Мурмос ей не нравился.
– Поезжай ты, Самойло Евтихыч, на пристань, – упрашивала больная мужа. – Какое теперь время: работа, как пожар, а Вася еще не дошел до настоящей точки.
– Успеется, – отвечал Груздев. – Не первый караван отправляем. Васе показано все, как и што…
– Свой-то глаз не заменишь, Самойло Евтихыч… Я и без тебя поправилась бы. Не первой хворать-то: бог милости пошлет, так и без тебя встану.
У Анфисы Егоровны была одна из тех таинственных болезней, которые начинаются с пустяков. На первой неделе поста она солила рыбу впрок и застудила ноги на погребу. Сначала появился легкий кашель, потом лихорадка и общее недомоганье. В Мурмосе жил свой заводский врач, но Груздевы, придерживаясь старинки, не обратились к нему в свое время, тем более что вначале Анфисе Егоровне как будто полегчало. Впрочем, этот светлый промежуток продолжался очень недолго, и к пасхе больная лежала уже крепко, – кашель, лихорадка, бессонница, плохой аппетит. Лечили ее разными домашними средствами свои же старушки.
– Надо доктора позвать, – предлагал Груздев, – как быть-то, ежели нельзя без него?
– Нет, ты уж не обижай меня, – просила больная.
Так дело и тянулось день за днем, а к каравану больная уже чувствовала, что она не жилец на белом свете, хотя этого и не говорила мужу, чтобы напрасно не тревожить его в самую рабочую пору. Анфису Егоровну охватило то предсмертное равнодушие, какое бывает при затянувшихся хронических болезнях. О себе самой она как-то даже и не думала, а заботилась больше всего о сыне: как-то он будет жить без нее?.. Вот и женить его не привел господь, – когда еще в настоящие-то годы войдет? Другою заботой был караван, – ведь чего будет стоить неудачный сплав, когда одной пшеницы нагружено девяносто тысяч пудов да овса тысяч тридцать? На худой конец тысяч на семьдесят в караване-то… Только под конец больной удалось уговорить мужа отправиться на пристань, а вместо себя послать в Мурмос Васю. Груздеву казалось, что жене лучше, и он отправился на Самосадку с облегченным сердцем.
Заводский караван уже отвалил, а груздевские коломенки еще стояли в прилуке, когда приехал сам хозяин.
– Как вода? – спрашивал Груздев, еще не вылезая из экипажа.
– Высоконько стоит, Самойло Евтихыч, – объяснял главный сплавщик. – С Кукарских заводов подпирают Каменку-то… Ну, да господь милостив!..
– Я сам поплыву… – решил Груздев.
Вася был отправлен сейчас же к матери в Мурмос, а Груздев занялся караваном с своею обычною энергией. Во время сплава он иногда целую неделю «ходил с теми же глазами», то есть совсем не спал, а теперь ему приходилось наверстывать пропущенное время. Нужно было повернуть дело дня в два. Нанятые для сплава рабочие роптали, ссылаясь на отваливший заводский караван. Задержка у Груздева вышла в одной коломенке, которую при спуске на воду «избочило», – надо было ее поправлять, чтобы получилась правильная осадка.
В то самое утро, когда караван должен был отвалить, с Мурмоса прискакал нарочный: это было известие о смерти Анфисы Егоровны… Груздев рассчитывал рабочих на берегу, когда обережной Матюшка подал ему небольшую записочку от Васи. Пробежав глазами несколько строк, набросанных второпях карандашом, Груздев что-то хотел сказать, но только махнул рукой и зашатался на месте, точно его кто ударил.
– Лошадей, – хрипло сказал он Матюшке, чувствуя, как все у него темнеет в глазах.
Так караван и отвалил без хозяина, а Груздев полетел в Мурмос. Сидя в экипаже, он рыдал, как ребенок… Черт с ним и с караваном!.. Целую жизнь прожили вместе душа в душу, а тут не привел бог и глаза закрыть. И как все это вдруг… Где у него ум-то был?
По дороге Груздев завернул в Крутяш, чтобы поделиться своим горем с Петром Елисеичем. Мухин уже знал все и только что собрался ехать в Мурмос вместе с Нюрочкой.
– Поедем вместе со мной, – упрашивал Груздев со слезами на глазах. – Ничего я не понимаю: темно в глазах…
– Как же я с Нюрочкой буду? – думал вслух Петр Елисеич. – Троим в твоем экипаже тесно… Дома оставить ее одну… гм…
– Скорее, скорее! – торопил Груздев.
Петра Елисеича поразило неприятно то, что Нюрочка с видимым удовольствием согласилась остаться у Парасковьи Ивановны, – девочка, видимо, начинала чуждаться его, что отозвалось в его душе больною ноткой. Дорога в Мурмос шла через Пеньковку, поэтому Нюрочку довезли в том же экипаже до избушки Ефима Андреича, и она сама потянула за веревочку у ворот, а потом быстро скрылась в распахнувшейся калитке.
Всю дорогу до Мурмоса Груздев страшно неистовствовал и совсем не слушал утешений своего старого друга, повторявшего обычные для такого случая фразы.
– А может быть, она не умерла? – повторял Груздев, ожидая подтверждения этой мысли. – Ведь бывают глубокие обмороки… Я читал в газете про одну девушку, которая четырнадцать дней лежала мертвая и потом очнулась.
Когда Мухин начинал соглашаться относительно обморока, Груздев спорил, что все это пустяки и что смешно утешать его, как маленького ребенка.
– Как несправедливо устроена вся наша жизнь, Петр Елисеич! – сетовал Груздев, несколько успокоившись. – Живешь-живешь, хлопочешь, все чего-то ждешь, а тут трах – и нет ничего… Который-нибудь должен раньше умереть: или муж, или жена, а для чего, спрашивается, столько лет прожили вместе?
– Как же ты рассуждаешь так? – удивлялся Мухин. – Ведь ты человек религиозный…
– Какая наша религия: какая-нибудь старуха почитает да ладаном покурит – вот и все. Ведь как не хотела Анфиса Егоровна переезжать в Мурмос, чуяло сердце, что помрет, а я точно ослеп и на своем поставил.