Может быть, я плохо изгладил из ее памяти мое приказание приходить ко мне от пяти до семи? В чем дело? Умерла ли она, или речь шла о мозговых явлениях? Может быть, она попала под экипаж или под поезд в состоянии сомнамбулизма?

Я опровергал сам все свои предположения. Я тысячу раз перебирал все за и все против. В моем разгоряченном мозгу совесть боролась с эгоизмом. Я мучился невероятно.

И так тянулась вся ночь.

С первыми лучами солнца я немного успокоился. Сомнение уступило место надежде. Мне стало казаться, что шансы на плохой и хороший исход одинаковы. К вечеру я уж совсем не допускал возможности, что Жиллета умерла.

В 9 часов я получил телеграмму:

Все кончено.

Гильом.

Без объяснений, без подробностей, без утешений. «Все кончено». Я не знал ни часа, ни обстоятельств, при которых это случилось, и не смел телеграфировать, чтобы спросить, как это произошло.

Тогда началась мука последней ночи. И на этот раз солнце дважды взошло, не принося покоя моей душе. Я неустанно искал ответа на вопрос: как это случилось. Совесть меня мучила, и в воспоминаниях я не мог найти никакого объяснения. Я бесконечно повторял свое приказание Жиллете, я разбирал эти слова со всевозможных точек зрения; все же найти разгадки этой тайны не мог. Но с каждым часом мне становилось яснее, что во всем происшедшем виноват только я один. Каким образом я навлек на нее это несчастье, я никак не мог решить, но, что я был виновником ее смерти, в этом после трех мучительных бессонных суток я больше не сомневался. «Ты убил ее», — кричал я себе, господин прокурор. «Ты… ты.». И с той минуты я не могу разуверить себя в этом.

Гильом описал мне последние минуты Жиллеты, стоя у ее гроба, который он привез в Париж. Он рассказал мне о внезапном молниеносном припадке аппендицита, который потребовал немедленной операции; произвести ее пришлось при самых нежелательных условиях, смерть наступила под хлороформом, в два часа ночи. Все, что он рассказал мне, должно было меня успокоить, облегчить мою совесть. И все-таки я не мог отделаться от сознания, что убил ее я. Все это я узнал слишком поздно. Мною уже овладела навязчивая идея, и я мысленно повторял: «Ты ее убил».

Да нет же, не я… Я неповинен в ее смерти.

«Как же, рассказывай… ведь в глубине души ты знаешь, что убил ее ты, говорю тебе, что ты… Боже мой…»

…Тише…

«Ты ее…»

…Молчи…

«…убил…»

Боже, какое проклятье!

…………………………………………

После ее смерти я впервые подумал о самоубийстве, выходя с кладбища на Монмартре. Душевное состояние Гильома помешало мне привести эту мысль в исполнение немедленно. Бросить его в таком состоянии казалось мне дезертирством. Я понял, что моя обязанность его утешить, и постарался исполнить ее до своего исчезновения.

Его отчаяние было близко к умопомешательству. Первоначальное спокойствие уступило место возмущению. Он проклинал любовь, судьбу, все на свете. Он хотел бы уверовать в Бога, чтобы сделать Его ответственным за то, что произошло, и кощунствовать.

Мне все-таки удалось уговорить Гильома снова взяться за карандаши и краски, заставить его рисовать с утра до ночи, и скоро на всех страницах альбома появились портреты Жиллеты. Я заставлял его работать до изнеможения. Он снова начал читать лекции по вторникам. Сгорбленный, пожелтевший, подозрительно оглядывающийся, молчаливый, он сам на себя был не похож; все же, он кое-как жил, а почем знать, что случилось бы без меня. Если не жизнью, то хоть тем, что не сошел с ума, он обязан мне.

Но до чего трудно пришлось мне с ним вначале! Да и кладбище было недалеко от избы, ничего не стоило сбегать туда. Пройдя по Плас Бланш, вдоль по бульвару и сейчас же направо на авеню Рашель — вот и ворота кладбища. Три дня подряд я находил его там в небольшом склепе семьи Дюпон-Ларденов. В последний раз я застал его отодвинувшим камень и собирающимся спуститься по лестнице. Я уговорил его приходить не чаще раза в неделю и оставить камень в покое.

У него хватило силы воли сдержать слово. Это было хорошим признаком. К тому же я заметил, что настроение его все улучшается и ассистент ему больше не нужен.

Моя роль кончилась раньше, чем я ожидал. Тем не менее, господин прокурор, как ни короток был этот промежуток времени, все же месяца оказалось достаточно, чтобы привыкнуть угрызениям совести. Безумный траур, бесконечная грусть делали мне жизнь хуже смерти, но покончить с этим существованием у меня не хватало мужества. Я потерял способность к какому-либо усилию. Работа архитектора опротивела мне. Всякий труд мне сделался не по силам. Мне не хотелось выходить из комнаты и хотелось, чтобы комната была обита черным, как катафалк. Я запрещал открывать окна. Я не выходил, пока голод не выгонял меня, или Гильом, удивленный моим поведением, а может быть, и заподозривший что-то, не решался зайти за мной. Я ненавидел все, что мешало мне с тоскою вспоминать о Жиллете. Радостное настроение других меня возмущало. Смех прохожих выводил меня из себя. Шум карнавала, заполнивший все улицы, доводил меня до бешенства.

Я пытался уйти от этого шума, обив комнаты матрацами и коврами. Напрасный труд. Радостный гул веселящейся толпы глухо доносился ко мне через стены и комнаты соседей. Пенье, взрывы хохота, свист прорывались острыми звуками; а по увеличившемуся шуму и музыке бродячего оркестра я понял, что процессия идет по моей улице.

Чувствуя себя не в силах вынести это, я решил пойти поискать в другом, более спокойном квартале, покоя и тишины. Я вышел на улицу.

Процессия направлялась к Плас Пигаль. Я бросился в противоположную сторону.

Толпа запрудила весь бульвар. Народное веселье поддерживалось щедрым употреблением конфетти. Его яростно бросали во все разинутые рты, но оно прерывало только скабрезные шутки либо дикие крики, потому что толпа была подобна стаду: она мычала и ржала от удовольствия. Бумажные шары с дикими изображениями хлопали по изумленным лицам, нитки серпантина обвивались вокруг шеи, на секунду объединяли группу незнакомых друг другу людей. Несколько пошло одетых масок старались обратить на себя всеобщее внимание глупыми шутками. О, стадо ослов! Глупцы и идиоты, до такой степени разнузданные, что могут веселиться в этой юдоли слез. Веселье… Какой ужас!.. Веселье… Какой безумный ужас!

Я пошел быстрее.

Утром прошел дождь, но день кончался прекрасным зимним вечером, в котором уже чувствовалась коварная ласка приближающейся весны. Заходящее солнце, отражаясь в лужицах воды, блестело радугой драгоценных камней. Какой-то паяц прыгал по этим лужам, стараясь обрызгать разодетых по праздничному горожан. Когда я отвернулся, чтобы избежать этой участи, кто-то бросил мне прямо в лицо горсть конфетти. Я рассердился и выругался. Видевшие это захохотали.

Я пошел еще скорее.

Этот бульвар был невыносим. Сплошь занятый кабачками с пошлыми названиями — «Небо», «Ад», «Паук», «Черный кот», украшенный глупыми и безобразными статуями по фасаду домов, — он был действительно достойной по своему безобразию и пошлости рамой для этого нищенского маскарада. Я почти решил сбежать к Гильому, но боязнь, что и туда донесутся отзвуки карнавала, заставила меня отказаться от этой мысли.

Все меня раздражало. Помещение «Мулен Руж» в двух шагах от святого места успокоения усопших казалось мне позорящим Париж. Проходя мимо авеню Рашель, я увидел, что ворота кладбища открыты. Не зайти ли? Но зачем? Чтобы опять слышать, стоя у могилы Жиллеты, этот пошлый шум пошлой толпы? Эта мысль заставила меня снова броситься опрометью дальше.

Между тем, толпа мало-помалу становилась гуще. Мне все труднее было пробираться вперед. Я чувствовал, что ее радость враждебна моему отчаянию, и медленность ее движения противится быстроте моего шага. Я вынужден был пойти медленнее. На меня оглядывались с любопытством. И на Плас Клиши давка и, особенно, радость толпы до того усилились, что я принужден был вернуться. Пустив в ход локти и толкаясь, я пробирался назад под дождем конфетти, серпантина и ругательств.