Изменить стиль страницы

Но юноша упрямо качал головой, и Ван Старший, сердясь и не зная, что ему делать, смотрел на лежащего перед ним сына. Словно какая-то пелена опала у него с глаз в эту минуту, и он ясно увидел, что его сын праздный, избалованный и изнеженный юноша, ни к чему не стремящийся, кроме удовольствия, и боящийся только того, как бы не показаться одетым хуже и не модно, как другие молодые люди, его знакомые. Да, Ван Старший видел, что сын его лежит на шелковых одеялах, одетый в шелка, даже и белье на нем было шелковое, обутый в атласные башмаки; кожа у него надушена и умащена, словно у какой-нибудь красавицы, и волосы надушены и напомажены заграничной помадой. Он всячески заботился о красоте своего тела, и чуть ли не молился на него — такое оно у него было красивое и нежное, и наградой ему были похвалы тех, с кем он проводил вечера в игорных домах и театрах. Да, это был молодой господин из богатого дома, что каждому было видно, и никому не пришло бы в голову, что дед его был какой-то Ван Лун, крестьянин, пахавший землю. На минуту Ван Старший ясно увидел, что такое его старший сын, хотя в другое время вечно путался и терялся от множества пустяков, и, испугавшись за сына, закричал пронзительным голосом, совсем непохожим на его обычный внушительный голос:

— Я боюсь за тебя, сын мой! Боюсь, что ты плохо кончишь! — Он закричал так резко, как никогда еще не кричал на сына: — Говорю тебе, ты должен проложить себе дорогу в жизни, а не стариться здесь без дела, в праздных удовольствиях!

И в страхе, которого не понимал сам, он пожалел, что не воспользовался той минутой, когда в юноше проснулось честолюбие. Теперь было слишком поздно, эта минута прошла.

Услышав, как странно звучит отцовский голос, молодой человек встрепенулся, сел на кровати и отозвался полуиспуганно, полуобиженно:

— Где моя мать? Я пойду и спрошу у матери, пустит ли она меня, — неужели ей так хочется от меня отвязаться?

Тогда Ван Старший сразу пришел в себя и сказал поспешно и миролюбиво:

— Ну, что же, пусть, делай, как хочешь, — ведь ты мой старший сын!

Минута ясности прошла, и пелена снова заволокла его глаза. Он вздохнул, думая про себя, что правду говорят, будто молодые господа совсем не то, что юноши из простонародья; правда и то, что жена его брата — простая женщина, а рябой племянник, должно быть, немногим лучше слуги при дяде. Так пытался утешить себя Ван Старший и, шаркая ногами, вышел из комнаты сына. А сын его, беспечно улыбаясь, снова улегся на шелковую подушку, заложив руки под голову, и немного спустя протянул руку за спрятанной книгой, достал ее и опять с жаром принялся за чтение — это была дрянная, развратная книга, и ее расхвалил ему приятель.

Но Ван Старший не мог избавиться от своего смутного страха, и он так тяготил его, что впервые жизнь показалась ему не так хороша, как прежде. Ему было очень обидно видеть, как уходит верный человек, с полной серебра котомкой, с туго набитым поясом и с таким тяжелым узлом, что он едва мог взвалить его на спину; это было обидно, и он забыл о том, что Ван Тигр мог быть полезен и ему, и жизнь казалась ему тяжела, потому что у него не было сына, который мог бы добиться славы, не было ничего, кроме ненавистной ему земли, с которой он все же не смел разделаться. Даже жена заметила его уныние, и он дошел до того, что поделился с нею и рассказал о своих огорчениях, — она так хорошо изучила его, что в глубине души он считал ее умнее себя, хотя, если бы его спросили, он в этом ни за что не признался бы. Но на этот раз она ему ничем не помогла, и когда он захотел рассказать ей, как возвысился младший брат, она визгливо и презрительно смеялась и сказала:

— Генерал в маленьком, провинциальном городе не такое уж важное лицо, и глупо ему завидовать! Когда он станет военачальником над целой провинцией, будет еще время послать к нему нашего младшего сына, а еще вернее — последнего твоего сына, малыша, которого кормит сейчас грудью та, другая!

И Ван Старший замолчал и после того уже без прежней охоты ходил веселиться в чайные и игорные дома, и даже разговоры с бесчисленными приятелями потеряли для него прежнюю цену. Нет, он сидел один, а такое занятие было вовсе не по нем, потому что он любил бывать там, где народ снует взад и вперед среди шума и суеты, хотя бы это были домашние хлопоты и служанки пререкались с каким-нибудь продавцом, а дети кричали и ссорились и стоял обычный шум повседневной жизни. Даже это ему нравилось больше, чем сидеть одному.

А теперь он сидел один и чувствовал себя несчастным, не зная сам почему, — разве потому, что впервые ему пришло в голову, что он уже не так молод, как был когда-то, и что старость незаметно подкралась к нему и в жизни, думалось ему, он не нашел счастья, какое мог бы найти, и не добился положения, какого мог бы добиться. Самой тяжкой из его забот была забота о земле, которую оставил ему отец. Она была сущее проклятие, потому что только землей он и жил, и не присматривать за ней было нельзя, иначе ему нечего было бы есть, — и не только ему, но и детям, и женам, и слугам, и казалось, что в этой земле кроются какие-то злые чары: то начинался посев, и нужно было итти в толе; то пора было удобрять землю, и за этим нужно было присмотреть; то подходила уборка урожая, и нужно было стоять на самом припеке, отмеривая зерно; то наступало время собирать арендную плату, — и весь этот ненавистный круговорот заставлял его работать, когда по своим склонностям он был человек досуга, знатный господин. Да, у него был управитель, но он и сам не лишен был сообразительности, и ему не по нутру была мысль, что управитель наживается за его счет, и, как ни было ему это ненавистно, он против воли тащился каждый раз из дому и сам наблюдал за всем, что делалось в поле.

Теперь он сидел то у себя в комнате, то под деревом во дворе, если пригревало зимнее солнце, и вздыхал, думая о том, что год за годом он должен таскаться в поле, — не то разбойники, которые арендуют у него землю, ничего ему не дадут. Да, они вечно ноют: «Ах, в этом году у нас было наводнение!», «Ах, такой засухи еще не бывало!», или: «В этом году все поела саранча»; у них с управителем сотни уловок против помещика, и оттого, что ему надоело с ними бороться, он поносил и ненавидел землю. Он не мог дождаться того дня, когда Ван Тигр добьется высокого положения и старшему брату его не нужно будет выходить из дому в жару и холод, не мог дождаться того дня, когда он сможет сказать: «Я — брат Вана Тигра» — и этого будет достаточно. Когда-то он был доволен и тем, что люди начали звать его Ван Помещик; так звали его и теперь, и еще не так давно это имя казалось ему почтенным.

Сказать по правде, Вану Помещику приходилось очень нелегко, потому что при жизни своего отца Ван Луна он привык без отказа получать от него деньги на все, что ему было нужно, и за всю свою жизнь ни разу не трудился ради них. А после раздела наследства он работал как никогда, и, несмотря на все эти непривычные для него труды, ему все же не хватало серебра, а сыновьям его и женам не было и дела до того, что деньги достаются ему не даром.

Сыновья его желали носить только самое лучшее, и чтобы подбить платье на зиму, им нужен был один мех, а на весну и осень другой — нежный и легкий, и для каждого времени года — особого сорта шелк, и для них было настоящее лишение и нешуточное горе, если приходилось надеть халат чуть подлиннее или пошире скроенный, чем принято было носить в этом году, и больше всего на свете они боялись насмешек городских щеголей, с которыми водили знакомство. Так было со старшим сыном, а теперь и четвертый сын начинал к этому приучаться. Ему было всего тринадцать лет, но ему нужен был и халат модного покроя, и кольцо на палец, и духи, и помада для волос, и особая служанка, и слуга, который водил бы его гулять, а так как он был любимец матери и она боялась, как бы ему не повредили злые духи, то он носил в ухе золотую серьгу, чтобы боги обманулись и приняли его за девочку, которая ничего не стоит.

Жену свою Ван Помещик никогда не мог убедить в том, что серебра в доме гораздо меньше, чем было прежде, и если он говорил ей, когда она просила денег: «У меня нет таких денег, я могу дать тебе только пятьдесят монет», то она возражала: «Я обещала дать в храм на новую крышу, и если не дам, то достоинство мое пострадает. У тебя же есть деньги, я знаю, они у тебя уходят, как вода, на игру и вино и на всех этих дрянных женщин, а я единственный человек в доме, который заботится о душе и о богах. Когда-нибудь ты попадешь в ад, и мне придется молиться о твоей душе, — вот тогда ты пожалеешь, что не давал мне серебра!»