Байкал был закован в ледяной панцирь, хотя по берегу буйно цвел багульник. Оставался день до возвращения в Улан-Удэ, откуда — перелет в Москву, а я еще не попытал счастья в подледном лове омуля. Я зашел в гостиницу, разбудил дежурную, взял ключ, переоделся потеплее, натянул резиновые сапоги на толстой подошве, взял короткую зимнюю удочку и отправился на Байкал. Кромка льда, наползшего за зиму на прибрежную гальку, расплавилась к весне. Дорога через Байкал — зимник — начиная с апреля была закрыта, но служебный транспорт: медицина, почта, хлеб (да и не только) продолжал мозжить верхний слой снегольда, грозя обломиться. Я перепрыгнул через прибрежную воду и пошел по зимнику. Солнце било в глаза. Вскоре зимник свернул вправо и потянулся на север вдоль берега к мысу Курлы, к Северобайкальску. Я двинулся прямо, к чернеющим вдали временным избушкам рыбаков, промышляющих омуля из-подо льда. Кое-где дымок клубился над избушками. Солнце, отраженное водой полыньи, резануло глаза. Рыбацкая тропа привела меня к городку, поставленному нижнеангарскими старателями. На Колыме золото. На Байкале омуль.
Во время эвакуации мы с мамой собирали ведрами малину в нехоженных уральских борах, а склоны предгорий были алыми от земляники, а подсосенник желтел от маслят, а бредень — полнехонек раками и рыбой, а щуки были до трех локтей в длину. Детская память полна гипербол!
Между домиками-времянками, привезенными сюда после зимнего ледостава на санях, запряженных в мотоциклы, в «газики» или в собачьи упряжки, можно было увидеть темные лунки, затянутые паутиной льда. Вот сидит рыбак над лункой на солнышке, дымит «Примой». Лицо коричневое, скуластое, а васильковые глаза в щелочках век — рязанские. Такой уж забайкальский тип лица образовался за несколько веков русской колонизации Сибири. Устроился и я неподалеку на ящике из-под консервов. Подвернувшейся консервной банкой стал снимать ледок с лунки. Размотал леску с моей коротышки-удочки, насадил наживку. Местный же рыбак водил от края лунки к другому своей рогулькой с намотанной леской. Равномерная сосредоточенность его движений напоминала мне работу пряхи. Он то сматывал леску, то, напротив, вдруг решался распустить ее подлиннее, пониже, поднистее. Покачивал, поводил, запускал, не глядя, руку в прозрачный пакет с коричневой сыпучей массой, которую бросал в лунку пригоршнями. Рыбачил мой сосед и на меня поглядывал. Узкие глаза поблескивали то ли смехом, то ли раздражением? Не разберешь! Однако и у него леска не натягивалась: омуль не клевал. Задул Баргузин. Я стал замерзать. Рыбак, тоже не из железа сделанный, снасти смотал да к ближайшему домику подался. Открыл дверь, обернулся ко мне и позвал: «Ты, однако, иди сюда. Замерзнешь». Я с готовностью пошел. Избушка была что надо: сама лубяная, а пол в ней ледяной. Посредине зияла черная дыра — прорубь, окно в Байкал. Увидав мой настороженный взгляд, рыболов — звали его Федор Панкратьевич — сказал: «С километр глубина будет, однако». В избушке стоял полумрак, но было тепло после прохватившей свежести, принесенной с Баргузинского хребта. Федор Панкратьевич наладил рогульку, леска повисла над немыслимой бездной. В железной печурке потрескивали поленья, вскоре закипела вода. Почаевничали. Вдруг Федор Панкратьевич встрепенулся, устремился к лунке-проруби, резко вывернул рогульку и, перекидывая леску через сучки, разведенные на концах рогульки, начал вынимать снасть. Я затаил дыхание. Минута — и темно-серебристая, вернее, серо-стальная рыбина с острой мордой и удивительно ладным телом была сдернута с крючка и брошена в рюкзак. Пошла работа. Рогулька ходила, как ткацкий челнок, от края до края лунки, рисуя узор, невидимый мне, но вполне реальный по результату — добыче омуля. Так гипнотический нематериальный танец шамана материализуется излечением больного. Вероятно, крючок, выгнутый из швейной иглы, (для быстрого сбрасывания омуля во время хорошего клева) выплясывал нечто заветное, гипнотизирующее чудесную рыбу. Я попросил и себе рогульку с леской и крючком. Федор Панкратьевич снабдил меня снастью, сыпанув при этом в прорубь подкормку из мешка: «Бормашу жалеть не надо. Сыпь. Хоть клюет, хоть нет. Я вот уже неделю в отпуске. Каждое утро и каждый вечер хожу сюда — подкармливаю омуля. Он хитрый. А мы хитрее и терпеливее. Вот и дождались!» Рыбак наматывал леску, загребая рогулькой, как веслом. Очередная рыбина была снята с игольчатого крючка, леска опять опущена в прорубь. Я тоже опустил свою снасть, повиливая рогулькой. Но, видно, мои «танцевальные движения» были глубоко провинциальны по сравнению с рыбацкой вековой просвещенностью, изяществом и вкусом местного жителя. Ничего я не поймал в тот раз. И все-таки было до невозможности хорошо сидеть в ледяной-лубяной избушке, попивать круто заваренный чаек, следить за тем, как омули вылетают из черной дыры байкальского антимира и слушать мудрые речи моего нового знакомого: «Бормаш — это такой рачок-бокоплав, по-нашему. Мы его из-подо льда добываем на озерах и в ручьях. Он со стороны воды к нижнему краю льда прилипает, а мы его оттуда соскребаем. Тяжелое занятие. Ловить омуля несравненно легче. А без бормаша рыбачить — пустое дело. Экономить его нельзя. Сколько просит омуль — отдай! Тогда все равно придет. Через неделю, через две, а придет омуль и будет твой. Тут главное — терпение».
Началась полоса нелетной погоды: то снег с дождем, то заморозки, то проливной ливень. Надо было возвращаться в Улан-Удэ и в Москву. А диспетчер Нижнеангарского аэродрома неизменно отвечала на телефонные звонки, наши или Н. Г. Гордейчика: «Аэродром раскис. Рейс временно отменяется. Или самолет обледенел. Рейс временно отменяется». У нас все было наготове: культуры в столбиках солевого агара, результаты осмотра, выписки из историй болезней стационарных больных, а самолет не выпускали. Наконец, нас пристроили на почтовый самолетик, которому все же удалось прорваться в Нижнеангарск, и который должен был везти почту с БАМа на «большую землю». Мы уселись поверх посылок и мешков с письмами. Надо сказать, что БАМ был объявлен ударной стройкой коммунизма и сюда со всей страны приходили дефицитные товары, в том числе, импортные. Строители с охотой посылали подарки своим родственникам и друзьям в европейскую часть России и другие республики. Так что самолетик был набит доверху. Мы сидели поверх почты и предавались блаженным мечтам о том, как скоро будем дома в Москве, увидим родных и друзей. Я очень соскучился по Миле и Максиму, вез им подарки. За окном была мгла. Летели мы низко. Дождь барабанил по обшивке самолета. Внезапно глухой голос пилота сказал по внутреннему радио: «Внешняя температура резко понизилась. Самолет обледенел. Иду на срочную посадку в Усть-Баргузине». Мотор ревел. Дождь со льдом бил по самолету так, что, казалось, в нас стреляют из пушек. Самолет трясло. Посылки и мешки вместе с нами подбрасывало к потолку. Не за что было ухватиться. От наших блаженных мечтаний о доме не осталось и следа: лишь бы посадка прошла успешно. Наконец, мы услышали удар: «Это пилот выпустил шасси», — сказал кто-то. В неимоверной тряске и шуме не почувствовали, как самолет приземлился и, промчавшись по взлетно-посадочной полосе, со скрежетом замер. Помощник пилота открыл дверцу, опустил трап, и мы спустились со своими рюкзаками на летное поле. Иначе, как чудом, нельзя было назвать эту отчаянную посадку. Вместо взлетного поля мы увидели заледеневшее месиво снега и льда. В единственной комнате бревенчатой избы, исполнявшей роль конторы аэродрома, негде было яблоку упасть. Люди спали на полу впритык друг к другу, закусывали, нянчили плачущих детей или тут же меняли их пеленки. Кое-где организовывались компании вокруг бутылки водки или коньяка. В тесной избе скопилось не меньше сотни пассажиров, среди которых в большинстве своем были летевшие в отпуск или возвращавшиеся из отпуска бамовцы. Надо было что-то предпринимать. Я разыскал диспетчера аэродрома. «Раньше, чем через двое — трое суток самолет в Улан-Удэ не полетит», — сказал диспетчер, любезно разрешив нам оставить рюкзаки «с важными для науки материалами» и пойти разыскивать сухопутный транспорт до Улан-Удэ. Дорога была неблизкая — 270 километров от Усть-Баргузина вниз на юг вдоль восточного берега Байкала до столицы Бурятии. Мы пошли в село в поисках автомашины. Вдоль улиц стояли крепкие высокие дома, сложенные из золотистых кедровых бревен. Наткнулись на сельпо. Продавщица, моложавая бойкая чалдонка, узнав, что мы врачи из Москвы, стала зазывать нас перекусить. «Это же рядом! Вторая от магазина наша изба! И тетя Берта будет рада увидеть вас!» Я недоумевал: «Что это за тетя Берта? И как чалдонка-продавщица догадалась, что тетя Берта будет рада увидеть нас?» В просторной светлой избе на лавке у окна сидела старая еврейская женщина и читала книгу. Понятно было, что продавщица, услышав мое имя, хотела сделать приятное своей родственнице. Пока хозяйка избы по имени Прасковья Васильевна Кац (так она торжественно представилась) накрывала на стол, старая еврейка рассказала, что живет у сына, а Прасковья — его жена. Сын — рыбак из местного рыболовецкого колхоза. Родилась она здесь, в Забайкалье, куда были сосланы ее отец и мать, активные революционеры-бундовцы. Они поселились в Усть-Баргузине. Берта Яковлевна закончила педагогическое училище и вернулась в родное село. Стала учительницей в начальной школе. Вышла замуж за доктора Аркадия Евсеевича Каца, присланного по распределению из Иркутска. Муж погиб на войне. Она осталась жить в семье сына. Вышла на пенсию. Нянчила детей. Дети выросли и уехали учиться: кто в Улан-Удэ, кто в Иркутск. Прасковья Васильевна пригласила нас к столу, где главной закуской был омуль и омулевая икра. Вернулся хозяин. Это был крепкий мужчина, лет сорока, одетый в брезентовую куртку с капюшоном, в брезентовые брюки и высокие сапоги с отворотами. Впервые, может быть, за свою жизнь я увидел несоответствие его облика с нашим стереотипным представлением о внешности еврея. Это был коренной сибиряк, добывающий свой хлеб тяжелым промыслом рыбака, а все остальное оказывалось вторичным или вовсе несущественным. Потом прибежал из школы сынишка: скуластый живой мальчик лет десяти с пытливыми миндалевидными глазами.