И после паузы добавил:

— Какое бы отвращение к себе человек ни испытывал, оно никогда не бывает таким сильным, как полагают. Если делаешь великое дело, служишь ему изо всех сил, не можешь думать ни о чём другом, то, может быть…

Но тут он, пожав плечами, обрывает фразу на полуслове.

— Жаль, что ты неверующий, из тебя вышел бы превосходный проповед…

— Нет! Во-первых, меня не унижает то, что я называю подлостью. Она присуща человеку, и я принимаю её, как мороз в зимний день. Не судебное же дело из-за неё заводить. Но я был бы дурным проповедником ещё и по другой причине: я не люблю людей. Не люблю даже бедняков, народ, то есть тех, за кого я еду сражаться…

— Ты отдаёшь им предпочтение, а это почти то же самое.

— Ни в коем случае!

— Что «ни в коем случае»? Что ты отдаёшь им предпочтение или что это то же самое?

— Я отдаю им предпочтение, но по одной-единственной причине — потому что они принадлежат к побеждённым. Да, в целом они сердечнее, человечнее других — всё это добродетели побеждённых… Несомненно только то, что к буржуазии, из которой я происхожу, у меня нет других чувств, кроме ненависти и презрения. Что же до тех, то я знаю, в какую мерзость они обратятся, как только мы одержим нашу общую победу… Нас объединяет наша борьба, вот это совершенно точно…

— Зачем же ты едешь?

Теперь останавливается он:

— Ты, что, стал идиотом?

— Навряд ли, люди бы заметили.

— Я еду потому, что не желаю ещё раз оказаться в дураках на суде, хотя бы в этот раз и по более серьёзному поводу. Моя жизнь меня не интересует — это ясно определено и не нуждается в доказательствах. Я желаю добиться — слушай хорошенько! — власти в какой бы то ни было форме: или я получу её, или тем хуже для меня.

— Тем хуже в случае неудачи?

— В случае неудачи я начну вновь, там ли, в другом ли месте. Если же меня убьют, то вопрос решится сам собой.

Его вещи были подняты на борт. Мы крепко пожали друг другу руки, и он отправился в бар, сел за столик один и стал читать, ничего себе не заказывая. На набережной пели молодые итальянские нищие, и их песни провожали меня, когда я удалялся от парохода, унося с собой запах его свежей краски.

Определён Сунь Ятсеном на должность «юридического советника» с окладом восемьсот долларов в месяц; после нашего отказа оказать техническую помощь кантонскому правительству получил задание реорганизовать и возглавить комиссариат пропаганды (его нынешний пост).

Когда он приехал в Кантон, то узнал — к своему полнейшему удовлетворению, — что ему положили восемьсот мексиканских долларов в месяц. Однако через три месяца он понял, что гражданским и военным чиновникам правительство Сунь Ятсена платит весьма нерегулярно: каждый добывал себе пропитание при помощи взяток или «маленьких хитростей». За семь месяцев Пьер заработал около сотни тысяч золотых франков, предоставляя удостоверения секретных агентов комиссариата пропаганды торговцам опиумом, что спасало их от преследований всех полицейских служб. Теперь он мог не бояться, что будет захвачен врасплох какими-либо затруднениями. Три месяца спустя Ламбер уехал из Кантона, оставив его руководить комиссариатом пропаганды, который был тогда в чрезвычайно жалком состоянии.

Не страшась больше неожиданностей и занимая теперь твёрдые позиции, Пьер решил преобразовать этот опереточный отдел в мощное оружие. Он установил строжайший контроль за доверенными ему денежными средствами и потребовал от сотрудников абсолютной преданности — почти всех ему пришлось заменить. Но, несмотря на обещание Сунь Ятсена, с любопытством следившего за его усилиями, новым сотрудникам не платили зарплату, и в течение многих месяцев Пьеру приходилось каждый день изыскивать деньги для своих агентов. Он включил в комиссариат пропаганды политическую полицию и сумел к тому же установить контроль над службами городской и тайной полиции. Не обращая внимания ни на какие постановления, он обеспечил существование комиссариата пропаганды за счёт нелегальных поборов, которые взимал с торговцев опиумом, содержателей игорных и публичных домов. Вот почему в полицейском донесении сказано:

Личность энергичная, но аморальная.

(Меня умиляет это упоминание о морали.)

Сумел набрать способных сотрудников, причём все они подчиняются Интернационалу.

В реальности дело обстояло сложнее. Он знал, что получает в свои руки орудие, о котором так долго мечтал, и потому сделал всё, чтобы не допустить его уничтожения. Он хорошо знал, что Сунь, несмотря на всё своё доброе расположение, без колебаний отступится от него, если это будет выгодно. Пьер действовал очень целеустремлённо, но стараясь по возможности избегать насилия. Он привлёк к себе гоминьдановскую молодёжь, мало что умеющую, но полную фанатизма, и ему удалось многому их научить при помощи русских сотрудников, которые во всё возрастающем числе стекались к нему из Сибири и Северного Китая, бегством спасаясь от голода. Перед тем как состоялась встреча Сунь Ятсена и Бородина в Шанхае, московское руководство Интернационала обратилось к Пьеру, напомнив ему о встречах в Цюрихе. Пьер был готов к сотрудничеству; он полагал, что только Интернационал обладает достаточными возможностями для создания революционной организации в Кантоне, такой, как он её себе представлял, — чтобы на смену робким поползновениям китайцев пришла твёрдая воля. Поэтому он использовал всё своё небольшое влияние на Сунь Ятсена, чтобы сблизить его с Россией. Естественно, что он стал сотрудничать с Бородиным, когда тот прибыл в Кантон.

По тону писем Пьера в первые месяцы после приезда Бородина я понял, что наконец-то готовится какое-то мощное выступление; затем письма стали приходить реже, а я с удивлением узнал, что «смешное и ничтожное правительство Кантона» вступило в борьбу с англичанами, мечтая восстановить единство Китая.

После того как я разорился, Пьер дал мне возможность приехать в Кантон — подобно Ламберу, сделавшему для него то же самое шесть лет назад. О борьбе Гонконга против Кантона я знал только по радиограммам, приходившим с Дальнего Востока. Первые инструкции я получил на Цейлоне, от уполномоченного гоминьдана в Коломбо, куда заходил наш корабль. Дождь лил так, как льёт только в тропиках; я слушал старого кантонца, а машина, в которой мы сидели, мчалась среди нависающих над нами туч, рассекая мокрые пальмовые листья, бившиеся о затуманенное ветровое стекло. Мне приходилось делать усилие над собой, чтобы поверить в реальность того, что мне рассказывали, — сражений, смертей, страхов… Вернувшись на корабль, сидя в баре и всё ещё удивляясь словам китайца, я решил перечитать письма Пьера. Только теперь мне становилась ясной его роль вождя. И эти письма, которые лежат здесь, развёрнутые, на моей кровати, пробуждают теперь столько воспоминаний — и ясных, и туманных; с ними вместе с неясной тенью моего друга в мою белую каюту вплывает океан, нахлёстываемый косым ливнем и упирающийся в серую линию высоких берегов Цейлона, над которыми зависли неподвижные и почти чёрные облака…

«Ты знаешь, как я хочу, чтобы ты приехал. Но не приезжай, если думаешь найти здесь исполнение тех желаний, которые были у меня, когда мы расставались. Власть, о которой я мечтал и которая у меня теперь есть, достигается только мужицким трудом, непрестанными усилиями, твёрдой волей привлечь к тому, чем мы располагаем, ещё одного недостающего нам человека, ещё одну отсутствующую у нас вещь. Возможно, ты удивишься, что всё это я тебе пишу вот так. Мне не хватало упорства и целеустремлённости, и я обнаружил их у моих соратников, а теперь, думаю, обрёл и сам. Моя власть покоится на том, что я отверг все моральные принципы — но сделал это не ради своих собственных интересов…»

Мы приближаемся к Кантону, и каждый день я вижу, как вывешиваются радиограммы. Они вполне заменяют теперь его письма…

Это полицейское донесение выглядит как-то странно не законченным. Внизу я вижу два больших восклицательных знака синим карандашом. Возможно, это старое донесение? Уточнения на втором листке составлены в совершенно ином духе: