Изменить стиль страницы

— Не знаю… — сказал я.

— А! — как и вчера, махнул рукой Дыня, повернулся и ушел по своим делам.

Безразличие и всепоглощающее оцепенение владело мною. Мое уродливое, избитое тело отчего-то почти не болело. По логике вещей, должна была бы болеть душа — но и душа не болела также. Безразличие и оцепенелое спокойствие владело мною — а это, оказывается, не больно…

Меня никто не гнал из притона, и я тут прижился. Дни проходили за днями, одна ночь сменяла другую… Я спал, что-то ел, куда-то уходил и откуда-то возвращался, с тем чтобы назавтра опять проснуться, куда-то опять уйти и откуда-то снова вернуться… Конечно, меня, как могли, пытались утешить.

— Странный ты человек! — втолковывал мне Дыня, а прочие обитатели ночлежки в знак подтверждения молча кивали головами. — Жизнь — она, стерва, так устроена, что в ней — сплошь потери и лишь иногда приобретения, которых в череде сплошных потерь можно и не заметить! Ты думаешь, у одного тебя — горе, а у всех нас — сплошь ананасы? Милый мой, у всякого свое горе! Тем более что твое горе — это, по большому счету, и не горе вовсе! Глядишь, к завтрему оно все и наладится — а то как же! Да ты, к слову, сходил бы на ту свою квартирку, где вы с ней жили! Нет, и впрямь — а вдруг она уже там и ждет тебя не дождется! Ведь и она также не знает, где ты есть и что с тобой…

— Не могу я на квартирку… — сказал я. — Потому что если ее там нет… тогда как же… что же тогда-то? Послушай, Дыня, а может, ты бы сам… на квартирку… я тебя прошу!

— Да дело-то нетрудное, — сказал Дыня и тут же ушел, а я в великом волнении принялся ждать его возвращения. Ну, а вдруг — лихорадочно думалось мне…

Ах, как же невыносимо долго тянулось время, как же долго оно, проклятое, тянулось! Дыня вернулся лишь к вечеру и, отвечая на мой лихорадочный немой вопрос, лишь виновато развел руками.

— Нету, — сказал он. — И — не было. Это — точно…

Тем же вечером я решил удавиться. Ну, а чего проще-то, отрешенно думал я. Дождусь ночи, смастерю петлю, и… Полюшки нет, Полюшка пропала и, видимо, никогда более ее не будет, — а кому я еще нужен на этом свете, урод несчастный?.. Даже самому себе — я и то теперь не нужен… Нет, это и впрямь замечательная мысль — взять и удавиться! Будет покой, которого я так жажду и который я, наверно, заслужил всей своей бесталанной жизнью…

Так бы, наверно, я и сделал, если бы не Дыня. Ближе к ночи он вдруг подошел ко мне и сказал:

— Я вот чего думаю, гномик. Ежели твоя Дюймовочка в этом заведении, а проникнуть туда никак невозможно, то, стало быть, нужно это заведение поджечь!

— Поджечь? — удивленно спросил я.

— Конечно! — сказал Дыня. — Простой расчет: где они будут собираться и безобразничать, когда их заведение сгорит? Сгорит и пламенем греховным взовьется к чистым небесам!.. И, стало быть, все, кто там есть, разбегутся кто куда — потому что, еще раз говорю, где они будут грешить и маяться? Великое дело! Более того, если ты на это решишься, то вот тут — я тебе наипервейший помощник!

— Идем! — вскакивая, сказал я.

— Да ты погоди! — махнул рукой Дыня. — Пойти-то немудрено, да только… Ведь даже простого керосину у нас с тобой не имеется, а погода между тем на улице сам знаешь какая — дождь нескончаемый. Ты погоди, слышишь? Я тут кое-куда смотаюсь, с кем надобно перетолкую, а ближе к рассвету и того… пойдем. Ах ты, времечко предрассветное, предрассветное да злодейское… Ты подожди меня, слышишь?

И Дыня убежал, а я в большом возбуждении принялся его ждать. Идея поджечь заведение мадам Грязевой мне очень понравилась. Я отчетливо представлял себе, как это будет. Облитое принесенным Дыней керосином здание запылает сразу со всех четырех углов. Уж я-то насчет этого постараюсь — чтобы сразу и с четырех углов… Сам я затаюсь где-нибудь в кустах, и как только моя Феюшка выбежит из пламени, я тут же выскочу из своей засады, схвачу ее за руку и… В суматохе да еще в темноте никто нашего побега и не заметит. А с наступлением рассвета мы с Полюшкой уедем… мы уедем в другой город, на другой край света, в страну веселых фей и эльфов, где нам с Полюшкой только и место… Побыстрей бы приходил Дыня со своим керосином…

Но Дыни все не было и не было. Явился он только с первыми солнечными лучами, и в руках у него была не емкость с керосином, а некий завернутый в грязную дерюгу продолговатый сверток. Было такое впечатление, будто в этом свертке находилось небольшое, вроде как бы детское, человеческое тело. Сердце у меня вдруг зазвенело, оборвалось и умерло…

— Это… — увидев меня среди прочих недоумевающих обитателей ночлежки, сказал Дыня. — Это… погляди… не тебя ли оно касаемо…

Он осторожно положил сверток на пол и слегка приоткрыл краешек дерюги. Чье-то мертвое лицо выглянуло из дерюги и немигающими мертвыми глазами уставилось в черный потолок обиталища.

— А… — сказал я, вглядевшись в это лицо. — А-а-а…

Это было лицо моей Феюшки…

— Вот, — кривясь, сказал Дыня, — нашел… Шел через пустырь, гляжу — лежит нечто, завернутое в эту самую дерюжку. Маленькая женщина… Дюймовочка, фея… Удавилась, я так думаю. Не пожелала принимать позор, ну и того… А затем ее, должно быть, просто выбросили.

— А-а-а… — еще раз сказал я…

Хоронила мою Полюшку огулом вся ночлежка. Схоронили ее тайно, на Втором городском кладбище (у Дыни там был знакомый сторож по прозвищу Кириллыч) под самовольно выросшей рябинкой. Подробностей похорон я описать не могу. Нет, я, конечно, помню, как какие-то тетки из ночлежки укладывали мою Феюшку в дощатый гробик, как этот гробик затем ночью несли на кладбище, как его опускали в ямку и затем засыпали ямку землей, как долго затем над возникшим холмиком выли тетки из ночлежки, как затем в самой ночлежке до самого следующего вечера поминали Полюшку… Я также помню, как сразу же после похорон я беседовал с кладбищенским сторожем Кириллычем: «Гляди, — просил я его, — за могилкой, а я тебе за это буду приплачивать…» Еще я помню, как этот Кириллыч испуганно тряс головой в знак согласия и, кажется, уверял меня, что никакой приплаты ему не надобно, что он будет ухаживать и без того… Все это, повторяю, я помню, однако помню как-то не так, какими-то отдельными, не связанными между собой фрагментами. А так, чтобы целиком, — почему-то нет…

Зато очень отчетливо я помню, что когда я вернулся с кладбища в ночлежку, мне вдруг захотелось помолиться Богу. Помню, я даже нашел в себе силы удивиться такому своему желанию: вот, дескать, никогда меня не тянуло общаться с Богом, за всю свою жизнь я ни разу и не думал серьезно о Боге, а тут на тебе… Я не знал, откуда у меня взялось такое желание, я также не знал, как следует Ему молиться, и, разумеется, я не знал ни единого слова хоть какой-нибудь молитвы. Однако вдруг меня осенила мысль, что вовсе даже не обязательно знать молитвы для того, чтобы общаться с Богом, с Ним можно общаться и не знаючи молитв, обыкновенными словами… И я тут же попытался молиться обыкновенными словами: я хотел попросить у Бога, чтобы он приглядел за моей Полюшкой, чтобы он позволил, если это возможно, хоть иногда приходить Полюшке ко мне — во сне ли, наяву ли… Но — не было у меня даже обыкновенных слов, чтобы обратиться к Богу: все слова отчего-то разлетались, забывались, путались… Помню, что я лишь все время повторял «Боже, Боже», и помимо своей воли плакал…

Так продолжалось почти до утра, а утром я решил, что виной всему — моя неопытность в общении с Богом. Надо бы, подумалось мне, у кого-нибудь спросить, как надобно правильно молиться. Срочно спросить, пока не ушло от меня такое желание — разговаривать с Богом…

И я пошел в церковь, которая, к слову, находилась не так далеко от приютившей меня ночлежки. Пройдя мимо нескольких нищих, закоченевших у входа, я очутился на безлюдном церковном дворе и здесь в нерешительности остановился. Куда мне идти дальше, кого и о чем спрашивать?

— Скажи-ка, убогая, — вернулся я к одной из нищенок, — а этот… батюшка… как бы мне его увидеть?