Изменить стиль страницы

— Только что встретил вашего Сережку. Он схватил меня за палец и сказал: дя — дя!

Так же неизменно он следил за семьей Заболоцких — с тех пор как Николай Алексеевич был незаслуженно репрессирован, Шварц повседневно поддерживал его жену и двух детей — поддерживал и материально, и морально. Излишне говорить, что все ребята обожали его.

В октябре у нас в Союзе возник замысел книги «Один день». Выдвинули эту идею Л. Рахманов, Е. Рысс и В. Орлов, но ухватились за нее многие и план будущей книги разрабатывали с азартом. Предполагалось, что писатели на сутки разойдутся по самым различным районам и объектам города — на посты ПВО, к пожарным, на хлебозаводы, на предприятия, в ближние фронтовые части, к зенитчикам, в бывшие ателье мод, где теперь шьют ватники, в библиотеки, в детские дома, к оставшимся в городе ученым, композиторам и художникам, в госпитали, в штаб фронта… В общем, коллективный репортаж должен был охватить все многообразие жизни фронтового города. Я и сейчас уверена, что книга получилась бы удивительная. Ежедневно ко мне приходили опухшие от голода литераторы, которые, казалось, давно уже не думали ни о чем, кроме тепла и хлеба.

— Когда будет делаться «Один день»? Запишите меня, я обязательно пойду на любой объект, куда пошлете.

Иные просили показать темы, долго выбирали, что для них интересней, с чем они лучше справятся. Весь наш план был обеспечен авторами, на некоторые темы авторов было несколько…

Евгений Львович активно участвовал в разработке плана, увлекался многими возможностями, а потом выбрал домовую группу самозащиты. Это было очень близко ему, здесь выпукло выступали различные человеческие характеры, причем самых так называемых рядовых людей. Думаю, что из подготовительных раздумий, соединенных с его собственным блокадным опытом, и возникла впоследствии написанная им пьеса «Одна ночь».

А с книгой так ничего и не вышло. И не по нашей вине. Дело в том, что такую книгу нельзя было сделать без специального разрешения — ведь надо разослать людей на самые различные, в том числе и непосредственно военные, объекты, включая штаб фронта, Смольный, зенитные батареи, корабли, в цехи, работающие на оборону… Когда враг стоит у ворот, соблюдение военной тайны особенно важно, и мы легко мирились с тем, что книга не будет опубликована до конца войны, да и смешно было думать о публикации в городе, где даже газета выходит с перебоями, где, случалось, печатную машину крутили вручную. Но книгу сделать надо было — впрок, для истории, и еще — для самих писателей. Однажды, когда я при Евгении Львовиче говорила по телефону с кем‑то из начальства, настаивая на быстрейшем утверждении книги, Шварц подсказал мне:

— Да скажите же ему, что писатели умрут без этой работы, что они не могут без нее!

Это не было преувеличением: живя в голоде, холоде, темноте, люди держались только страстью сопротивления, только сознанием, что они нужны. Первыми умирали те, у кого не было этой страсти, не было реального дела. В сложившихся условиях многим писателям было нечего делать, и это было страшнее бомбежек… Я и тогда думала, и сейчас убеждена в том, что в затяжке с «Одним днем» было много излишней перестраховки и ничем не оправданного недоверия. Когда разрешение наконец дали, было уже поздно — шла вторая половина декабря… Уже не было ни бомбежек, ни обстрелов, немцы ждали, когда город вымрет и вымерзнет… Той многообразной картины активного сопротивления, которая получилась бы месяц — полтора назад, в период бомбежек и обстрелов, в период немецкого штурма, теперь уже не получилось бы. Да и у писателей уже не стало сил…

Все эти осенние и зимние месяцы 1941 года, видя, как угасает его жизнь, я не раз возобновляла с Евгением Львовичем разговор об эвакуации. И каждый раз он отказывался, а в дни, когда мы все были увлечены замыслом «Одного дня», даже рассердился:

— Да вы что? Теперь, когда такое дело начали!

То, что это дело сорвалось, тягостно отразилось на его настроении, да и все мы были удручены. Евгений Львович уже с трудом добирался до Союза, знакомый путь стал невыносимо долгим — расстояние, которое мы до войны проходили за двадцать — тридцать минут, теперь требовало полутора — двух часов.

— Я бы добежал, да ноги не хотят, — пошучивал Шварц. Настал день, когда я увидела его таким опухшим и слабым, что никакие шуточки не помогали ему скрыть правду. Я спросила напрямик:

— Женечка, ведь пора?

— Кажется, пора. — Он силился улыбнуться, но это у него не получилось. — По — видимому, мне полагается произнести сейчас ритуальное: «А вы? Уезжайте и вы…» Надо это делать?

— Не надо. Я еще продержусь.

В этом не было ни рисовки, ни какой‑либо доблести. Я действительно не могла уехать, потому что мой отъезд

показался бы бегством или свидетельством безнадежности положения тем людям, которых я столько времени убеждала держаться. И мне действительно было легче, чем многим, потому что я была занята с утра до вечера и чувствовала весь груз ответственности, а это в то время сильно помогало. Некоторым обывателям представлялось, что у меня есть какие‑то привилегии, может быть, тайное дополнительное питание или, как говорил один не очень умный товарищ, «забронированное место на самолете». Шварц прекрасно знал, что ничего подобного нет, но понимал, почему я не могу уехать, и поэтому не произнес «ритуальных слов», которые мне приходилось слышать от уезжающих. Только попросил не забывать Заболоцких и отправить их при первой возможности. Я выполнила его просьбу, как только началась эвакуация через Ладогу по «Дороге жизни».

Рада я была, что удалось спасти Евгения Львовича — останься он еще, долго бы не протянул. Но после его отъезда все чего‑то не хватало…

В 1945–м, когда он вернулся, мы обнялись как родные. Да так оно и было — «крещенные блокадой». А встречались не часто — от случая к случаю. Однажды он пришел ко мне на какое‑то дружеское сборище, в середине ужина стал шарить по книжным полкам и отбирать книги, которые ему приглянулись. Сразу снял три тома русских сказок, подаренные мне М. К. Азадовским.

— Ку — да?? — закричала я.

— Как вам не стыдно жадничать? — откликнулся Евгений Львович. — Мне же они гораздо нужнее!

Года через два, когда я зашла к нему в Комарове на дачу, он мне сообщил, что на днях был его день рождения, и снял с полки первый том сказок:

— Надписывайте дарственную. Я с удовольствием надписала.

В блокадную зиму он как‑то сказал мне: у нас с вами есть одно преимущество — видеть людей в такой ситуации, когда выворачивается наизнанку вся их суть. В этом нам можно позавидовать.

Зоркость понимания осталась у него навсегда, он как бы сам прикидывал и «выворачивал наизнанку» скрытую суть. Так, он сказал про одного приятеля:

— Он очень славный человек… когда у него полоса невезения. Когда он в полосе успеха, лучше повременить со встречами.

В 1949–1950 годах мне было очень плохо, Евгений Львович часто заходил ко мне и однажды своеобразно утешил, нарисовав в воздухе зигзагообразную линию:

— Сколько я вас знаю, с девчонок, у вас вся жизнь идет так, зигзагами: то вверх — вверх, то у — ух вниз! Теперь у вас у — ух? Значит, ждите поворота к доброму.

Евгений Львович был добродушен и не любил встревать во всякие споры и дискуссии. Но своего мнения никогда не скрывал и умел быть принципиальным. Когда вскоре после выхода романа «Не хлебом единым…» у нас в Союзе неожиданно, даже не предупредив ни устроителей, ни приехавшего по нашему приглашению Дудинцева, отменили обсуждение, Шварц одним из первых подписал телеграмму протеста.

— Мне роман не очень‑то нравится, — сказал он мне, — но спор должен идти открытый, без администрирования.

Повстречав Шварца на улице, один из виновников запрета (как и все, любивший Евгения Львовича) пожурил его:

— Вы‑то, вы‑то как подписали телеграмму? Евгений Львович изобразил смущение, спросил:

— Признаться, что ли? — И, наклонившись к обрадовано насторожившемуся собеседнику, шепнул ему в самое ухо: — Под пытками.