Никита не знал, что Лелька должна приехать, и от нечего делать попытался ухаживать за Соней, но Соня жеманничала, ему стало противно.

Повалившись на брезент прямо под открытым небом, Никита закидывал руки за голову, смотрел на звезды и думал о том, что в этих скитаниях есть толк и удовольствие; пожалуй, тут стоит закрепиться. Потом вспоминал Лельку и ревновал ко всем парням, какие только есть в центральном лагере, — с кем она там хороводится, кого предпочла настолько, что грубо оттолкнула его, Никиту?

Был знойный полдень — в небе ни облачка, над степью марево, в сапогах печет ноги, а скинешь сапоги, ступать больно: так колется стерня. Все утро устанавливали на новом месте вышку, намаялись. Никита не захотел полдничать, жадно выпил ковш холодной воды, разыскал кусочек тени под кустами и лег, раскинув руки. Заснул он мгновенно и проснулся оттого, что кто-то щекотал ему нос травинкой.

Перед ним стояла Лелька в алой кофточке без рукавов и в серых бумажных брючках, заправленных в сапоги.

— Вставай и танцуй, лежебока! Тебе письмо.

Письмо — из дому, больше получать неоткуда. Лелька была гораздо интересней родительского письма.

— Откуда ты взялась?

— С неба упала!

— На чертовом помеле прилетела, что ли? Оно тебе в самый раз.

Лелька уселась рядом с ним и дернула его за чуб.

— Вставай и танцуй, а то не дам письма.

— Дашь!

— Не дам!

— Сам возьму!

Он схватил ее за плечи и так крепко стиснул, что она вскрикнула. Руки ее он предусмотрительно зажал, чтобы не дралась. Но Лелька и не собиралась драться, исподлобья глядела на него — и как-то необычно, непонятно. Он изловчился и поцеловал ее в губы. Она затихла, глаза прикрыла… но через минуту изо всех сил толкнула его: «Ты опять!..» Однако не ушла.

Смущенный, он осторожно вынул из ее несопротивляющихся пальцев письмо, надорвал конверт. Почерк удивил его.

— От батьки, — пробормотал он и перевернул листок, рассчитывая увидеть знакомые материнские каракульки, набегающие друг на друга, но на обороте ничего не было. Отец писал редко и только тогда, когда считал нужным отругать сына. За что же на этот раз?

Лелька склонила голову к его плечу и начала читать вместе с ним. Он воспользовался этим и обнял ее одной рукой, но рука тут же соскользнула.

«Дорогой Никита, извещаю тебя, что у нас случилось большое несчастье и горе. Вова…»

Они вместе прочитали чудовищное известие, потом перечитали снова и снова… Вовки больше нет! Вовка погиб!

Он долго не мог освоиться с тем, что это правда и от этого ужаса никуда не денешься. Потом он почувствовал, что теплая рука сжала его пальцы. Рядом был человек. Никита привалился к Лельке тяжелой головой, привалился, как к матери, и всхлипнул.

— Поплачь, — шепнула она, — поплачь…

Сразу повзрослев, она тихонько гладила его крутые плечи, смотрела на его поникший чуб, на бессильно упавшие большие, грубые руки. От него пахло табаком, потом и полынью, а может, это степь примешивала ко всему запах полыни. «Плачет, как ребенок. Я не плакала, когда умерла мать, только губы искусала. А он плачет. Не грубый он и не скверный, грубые и скверные так не плачут. Глупый он еще. И балованный…»

Осторожно перебирая волосы Никиты, она широко раскрытыми глазами глядела поверх его головы в дальние дали, каких и в степи не увидишь, глядела и видела свое — новое, трудное, такое трудное, что неизвестно, одолеешь ли.

«Как я с таким?» — сама себя спросила она, изумленно улыбнулась тому, что пришло к ней, и утешающим материнским движением прижала к себе Никиту.

— Горе-то какое! И кто же он был тебе — старший или младший? Ты мне расскажи, расскажи, облегчи себя.

10

На семью Кузьменко упала черная тень горя.

Кузьма Иванович по-прежнему вставал на рассвете и уходил в шахту. Потом вскакивала Люба, спешила в свой детский сад. Кузька, похватав на кухне всего, что приглянется, убегал по своим мальчишеским делам. Кузьминишна по-прежнему поднималась раньше всех, стряпала, стирала, убирала комнаты и двор — заведенный порядок жизни не мог нарушиться и не нарушался, но весь дом притих. Даже Кузька, возвращаясь домой, уже не перемахивал через забор, а проскальзывал в калитку, прислушиваясь к непривычной тишине. Люба не пела и не улыбалась, а Саша редко заходил в дом, они встречались на улице. Люба возвращалась одна, с виноватым лицом, и спрашивала шепотом: «Что мама?»

Так же, как и раньше, настроение в доме определялось Кузьминишной. А Кузьминишна, механически выполняя все, что нужно, ничего не видела и не слышала, ничем не интересовалась, ни во что не вникала сердцем. Среди повседневных хлопот она вдруг припадала к стене, или к забору, или к оконному косяку и плакала, безнадежно и отчаянно плакала, забыв, для чего сюда пришла. Все, что прежде радовало, теперь вызывало у нее приступы отчаяния. Когда приходил с работы Кузьма Иванович, она вспоминала, что раньше приходило двое. Заметив у калитки Любу и Сашу, она оплакивала сына, который уже не узнает счастья. Ее оскорбляло, если кто-нибудь садился на Вовино место, а если стул пустовал, она убегала в темный угол выплакаться. Оставаясь одна в доме, она поднималась в комнату сына, перетирала его книжки и рыдала над ними.

Там, наверху, она видела Вову таким, каким он был перед смертью, — взрослым, упорно сидящим над книгами, и оплакивала его мечты, его надежды, все, что было так важно и нужно ему самому и о чем догадывалась только мать. Внизу, среди обиходных вещей, сын возникал в памяти маленьким, во всем зависимым от нее добродушным мальчиком; она снова пеленала его, купала в корыте и кормила грудью, находила первый зубок, раздвигающий розовую десну, брала на руки и качала, своего желанного сыночка, своего первенца, и плакала, плакала, плакала, потому что руки были пусты.

Все домашние пугались, когда заставали ее такой.

Катерина не приходила совсем.

От Пальки знали, что Катерина никого не подпускает к себе — ни мать, ни брата, ни подруг.

Однажды Люба все-таки зашла к ней — одна, без Саши, — но Катерина сухо сказала:

— Оставь, Люба. У тебя — свое, у меня — свое.

И Люба отступила, потому что сказать ничего не могла; как ни жалела она брата, ее горе было несравнимо с горем Катерины, а ее собственное счастье оставалось счастьем.

Затем пришел Кузьма Иванович.

— Ты бы зашла к нам, Катерина.

Она вскинула глаза, но промолчала. Старик грустно и заботливо глядел на девичье померкшее лицо, в глаза, полные муки.

— Не сторонись, дочка, — сказал он, издав носом какой-то звук. — Всем тяжело. Ты не сторонись.

Она поднялась, бросила:

— Пойдемте.

Перешла улицу, вся подобравшись, чтобы не разрыдаться, и вошла в дом спокойной. Но когда она увидела совершенно неузнаваемое лицо Кузьминишны и ее дрожащие, что-то перебирающие пальцы, не выдержала, опустилась на пол рядом с Кузьминишной, положила голову на материнские руки и, целуя их, заплакала. И Кузьминишна заплакала, но более легкими слезами, чем обычно.

— У вас другие дети есть, — выплакавшись, твердо сказал Катерина. — Вам жить нужно. Для них. Мне хуже. У меня теперь никого. А я и не жила еще.

Кузьминишна страстно возразила:

— Никто мне теперь не нужен. Никто. Видеть их не хочу!

— Это пройдет, — сказала Катерина. — Пройдет! У вас дочь, у вас Никита… Костя подрастает… Пройдет это!

— Мать, — сказала Кузьминишна, — мать никогда не забудет.

Они долго плакали, говорили и снова плакали.

Кузьма Иванович думал, что с этого вечера они будут часто горевать вместе, но Катерина заходила редко, будто исполняя обязанность, и старалась не оставаться с Кузьминишной вдвоем.

Тогда он вызвал Никиту.

Поезд приходил ночью, от вокзала до поселка было далеко. Никита не захотел ждать первого трамвая и пошел пешком, заранее пугаясь того, что его ждет дома. Вчера Лелька провожала его на станцию и всю дорогу учила: «Ты поплачь с ними, а потом говори о своем, о своем». Вероятно, она была права, но о чем своем говорить, когда в семье такое горе?