— Что это вы принимаете нас, как родных братьев?
У Петрова искренне вырвалось:
— Неужели не понимаете, господин капитан? Ведь мы, пехотинцы, исстрадались без вас. Штурмовать вражеские позиции без артиллерийской подготовки — это же могила, сами знаете. А тут — надежда! Если возитесь у нас, засекаете вражьи точки, — значит, поможете. Ведь так?
Оба дружелюбно поглядели друг на друга. Капитан присел на бурый от прошлогодней травы бугорок, жестом пригласил Петрова сесть рядом, достал кисет с махоркой и деловито осведомился:
— Из прапорщиков?
Тон его вопроса не обидел Петрова, хорошо знавшего, как свысока относятся кадровые офицеры к прапорщикам запаса (к тому же он никогда не чувствовал себя офицером — давняя мечта его была стать земским врачом). Во всем облике капитана было что-то приятное и простое, располагающее к себе.
— Сергей Петрович Петров, вольноопределяющийся, потом прапорщик и подпоручик, учился в рязанской семинарии, — весело ответил он. — Семинарию бросил, чем вызвал батькин гнев; батька у меня — сельский поп, под Рязанью. Думал на медицинский податься, да война помешала. Все.
Капитан, щедро выпуская изо рта клубы дыма, положил руку на колено Петрова.
— Милый мой юноша, — задушевно сказал он, — очень рад, что познакомился с вами. Очень, очень!
— Вы — кадровый, господин капитан? — в свою очередь спросил Петров.
— Федор Иванович Ермолов, приват-доцент Московского высшего технического училища, — представился капитан, снимая очки и протирая их платком. — В армию призван из запаса, а до того проживал в Москве, по Немецкой улице; женат, имею двух детей, при мне же — мать-старушка. Тоже — все.
Он немного помолчал, снова надел очки.
— Так вы, стало быть, из семинаристов, бурсак? Не могу передать вам, как приятно мне говорить с вами и хотя бы условно сбросить с себя эту сбрую, — он указал на свое обмундирование. — Рязань, Рязань — милые места!.. Рязань косопузая, там телушку огурцом резали, — продолжал он, не меняя тона и смеясь из-под очков карими глазами. — Помню: на окраинах старые монастыри, древние, замшелые стены, двухсотлетние вязы, трава вся в лютиках и ромашке — прелесть!.. В одном переулке набрел я как-то на старенький деревянный домик с мезонином, и на нем мраморная доска с надписью: «Здесь родился поэт Яков Петрович Полонский». Очень неожиданно и приятно вышло это… Господи, как давно это было! Побродить бы сейчас по московским переулкам, в Третьяковскую галерею забежать на часок, с Воробьевых гор на Москву полюбоваться — все это теперь кажется счастьем несбыточным, а ведь мы пользовались им и не ценили… Вы, голубчик, не думайте, что я так чувствителен, что я и в самом деле это счастьем считаю. Нет! Но сосет, сосет на сердце, когда вспомнишь Москву, семью, работу свою, мирную жизнь… Я ведь ее не идеализирую; в сущности, сволочная была жизнь, но если по ней так тоскуешь, значит, здесь много хуже… много!
Он точно в растерянности взглянул на Петрова, неловко развел длинными, худыми руками, рыжеватая его бородка встопорщилась, длинная спина ссутулилась, и Петров уже видел перед собой не артиллерийского офицера, а столь милого сердцу и хорошо знакомого ему российского интеллигента, многословного, бессвязно излагающего свои мысли, торопливо переходящего с одного предмета на другой.
Ермолов достал из кармана фотокарточку и показал Петрову семейную группу, где сам он был изображен в разлетайке и чесучовом пиджаке вместе с миловидной женщиной и двумя детьми — мальчиком и девочкой.
— В Кунцеве, на даче снято. Вот они, родные мои…
Глаза его увлажнились.
— Голубчик мой, Сергей Петрович!.. Вот уже столько времени живу здесь, на фронте, среди наших русских людей — жителей Петрограда, Москвы, Самары, Рязани, — и ни разу не пришлось поговорить с кем-нибудь из них по-человечески. Черт знает что, не правда ли, голубчик? А как хочется, как нужно душу свою омыть от всякой скверны, узнать, как живут в стране, что думают там о войне этой, что, наконец, там, наверху, делается… — Он нагнулся к Петрову и прошептал: — Много мерзкого говорят про Распутина, про царицу… Ведь тревожит это все… Ну ладно, оставим эту тему. Так вы учились, говорите, в семинарии, да? Семинаристы — народ крепкий! Если уж уйдут из семинарии, так что-нибудь сделают. Взять хотя бы Чернышевского или наше светило в физиологии — Павлова. Он, кажется, ваш, рязанский.
— Послушайте, — перебил его Петров. — Вы еще долго будете у нас работать?
Ермолов махнул рукой:
— Долго! Нужно обнаружить и засечь на карте все вражеские позиции, огневые точки, штабы и тому подобное.
— Значит, ударим? — торжествующе спросил Петров. — Верно?
— А вы чему радуетесь? Еще не надоело воевать?
— Может быть, и надоело… Но если уж воюю, так хочу воевать хорошо. Мальчишкой случалось мне драться стенка на стенку, обычно на реке, на льду. Тут уж не разбираешь, кто против тебя, — бьешь сплеча во всю силу. Я знаю — мы плохо воюем, снаряжение у нас жалкое, генералы никудышные, все, кто только может, — воруют, в России очень худо, но мы — солдаты, и как ни горько и ни трудно нам, а драться надо…
Он запнулся, растерянно подумав, что повторяет слова Васильева. Усмехнулся и тряхнул головой:
— Да, очень хочется победить! А там посмотрим. Можно будет тогда и у себя дома кое с кем поговорить — да так, что тому не поздоровится.
Ермолов бросил окурок, придавил его ногой и со странным выражением поглядел на Петрова.
— Стало быть, и вы об этом думаете? — шепотом проговорил он, как бы беседуя сам с собою. — Стало быть, проклятые эти мысли не одного меня мучат?.. Вот я сейчас большую работу делаю. Ну, что там скрывать: готовимся раздолбать австрийцев. Работаем дни и ночи, и я не могу плохо делать мое дело, не могу! Я хочу, чтобы наши пушки в дым разнесли их укрепления, хочу увидеть, как наша пехота ворвется в их окопы, погонит врагов к чертовой матери… Эх, Сергей Петрович, хороший вы мой, жить хочу только в России и помереть в России, лежать в русской земле, под березкой…
Помните?
Он хитро улыбнулся и поднял палец.
— А нос все-таки нечего вешать! Доложу вам, поручик, что здорово мы сейчас работаем. Еще помянете вы нас, артиллеристов, добрым словом. Ну, прощевайте, друже.
Он долго жал руку Петрова, близко засматривал ему в глаза и пошел, путаясь в полах шинели длинными ногами.
То чувство освобождения, с которым Бредов уехал из ставки, не оставляло его на протяжении всего пути, пока он пробирался к передовым позициям. И даже фронтовые дороги, забитые бесчисленными эшелонами, подолгу стоящими на станциях, полустанках и разъездах, что невольно создавало впечатление всеобщего хаоса, не уменьшали радостного подъема духа у Бредова. С особой теплотою он думал о Васильеве, которого любил и уважал за честность и военный талант, и хотел скорее увидеть его.
На какой-то маленькой станции Бредову сказали, что их поезд простоит здесь по крайней мере сутки. Начальник станции, еще молодой человек с серым лицом и бачками под Евгения Онегина, на вопрос Бредова, почему поезд не идет дальше, развел руками и устало ответил:
— Вы, господин подполковник, с таким же основанием могли бы спросить у меня, почему засохло вот это дерево, — он указал на липу с голыми ветвями, росшую в палисаднике. — Разве мы теперь что-нибудь знаем или чем-нибудь распоряжаемся? У нас сорок хозяев, и каждый мудрит по-своему. Должен признаться, что за всю свою службу я не видел еще такого безобразия. Не угодно ли полюбоваться? Прошу, убедительно прошу вас…
Они прошли мимо водокачки и пожарного сарая в самый конец станции, где в тупике стоял длинный товарный состав. Куры мирно бродили под вагонами, молодая трава пробилась между рельсами. Послышались звуки гитары: кто-то пьяный пел романс. Бредов недоуменно посмотрел на начальника станции.