Он грозно и вопросительно посмотрел на Максимова, и тот, благоговевший перед начальством и уверенный, что начальство всегда умно, почтительно кивал головой и значительно хмурил брови.
— А вот, — продолжал генерал, — мы проиграли японскую, то есть внешнюю, кампанию — и ничего! Живем, слава богу, не хуже прежнего и даже военный опыт приобрели, а?
И, оживившись, так как считал себя глубоким стратегом, генерал начал рассказывать Максимову о плане новой дислокации войск на западной границе, в разработке которого он участвовал, когда еще работал в генеральном штабе.
— Совершенно секретно, полковник, — говорил он, — пусть все это умрет между нами. Вы знаете, возможно, что наша идея развертывания главных сил на передовом театре фактически привела к тому, что обширные промышленные районы империи, опасные в революционном отношении, стали недостаточно защищены от внутреннего врага. И я вместе с генералом Сухомлиновым отстаивал ту мысль, что для внутренней безопасности страны необходимо отнести назад линию стратегического развертывания и дислоцировать войска с таким расчетом, чтобы наиболее сильные гарнизоны оказались в промышленных районах, независимо от того, на каком расстоянии от границы они будут находиться. При такой дислокации армии мы безусловно сумеем подавить революцию в любом месте, а?
Помолчав, генерал гордо добавил:
— Государь всемилостивейше соизволил согласиться с правильностью этой идеи. Согласился он также и с необходимостью упразднить резервные войсковые части, как наиболее поддающиеся революционному влиянию. Да, да, дорогой полковник, смею вас уверить, что победа над внутренним врагом неизмеримо важнее для России, чем победа над внешним, а?
Сделав такой вывод, генерал величественно взглянул на Максимова и, отпустив его, приказал беспощадно пресекать малейшие революционные веяния в полку.
Лежа под серым колючим одеялом на соломенном тюфяке в своей лагерной палатке, Мазурин долго не мог заснуть. Полы палатки были закинуты и крест-накрест пристегнуты к вбитым в землю колышкам, но свежий вечерний ветер колыхал брезент, и Мазурину казалось, что кто-то стоит снаружи и балуется. В этот тихий ночной час особенно ярко вспоминалось прошлое… Небольшая, с выбеленными стенами комната и в ней — близкий друг, с горячей большевистской душой, Федя Радогин… А вот Предтеченский переулок на Пресне, приплюснутое оконце. Когда подымаешься по трем ступенькам старенького крыльца к дяде Мише, вторая обязательно скрипнет под ногой. Сколько хороших часов прошло здесь, сколько спорили по-молодому задорно, как учились!.. «Дядя Миша, можно, я к тебе вечерком попозднее забегу и ты расскажешь мне о Ленине?..»
Мазурин вздрогнул, пробудился от сладкой дремы, унесшей его так далеко. Вот она — солдатчина! Невеселая штука служить в царской казарме… И снова закрыл глаза. «Эх, дядя Миша, не плохо бы с тобою, как прежде, поговорить…» А как-то раз шпики выследили подпольную квартиру. Но был там потайной ход через подвал в соседний дом. И дядя Миша торопил: «Беги, парень, да смотри — слов моих не растеряй, нужны они…» Какая крепкая рука у дяди Миши, она так и впилась в плечо, трясет, толкает…
Мазурин сделал резкое движение и снова очнулся.
— Тише! — шепчет чей-то голос. — Одевайся без шума.
Мазурин не разглядел, кто это. И, только выходя из палатки, узнал Смирнова.
— Куда, господин прапорщик? Что случилось?
— Молчи, — безучастно ответил Смирнов. — Ведут тебя, — значит, так надо. Марш!
Широкая темная аллея уходила под деревья. Вероятно, недавно прошел дождь, так как особенно свежо и горьковато пахло рябиной и мокрой травой и влажный песок упруго подавался под ногами. На повороте горел керосино-калильный фонарь, вокруг него неутомимо носилась ночная мошкара, и в белом, ярком свете, точно посеребренные, блестели листья, выглядывали оранжевые ветви вызревающей рябины.
Мазурин больше ни о чем не спрашивал зауряд-прапорщика (отметил только, что у того была отстегнута кобура) и мучительно думал: «За что взяли?» Он был так осторожен, что за два года службы его ни разу не заподозрили в подпольной работе. Неужели кто-нибудь выдал, проговорился? Или выследили?.. А может быть, за чем-либо другим зовут? Вряд ли… Ночью, да еще с фельдфебелем, не будут подымать по пустому делу. И Мазурин, сосредоточившись, стал думать спокойно и решил, что будет все отрицать: «Пускай сами раскроют свои карты…»
Они проходили через лагерь второго батальона. Палатки, как белые холмы, стояли по сторонам аллеи. Дневальные сонно сидели под круглыми навесами — «грибами». Мазурина привели к дежурному по полку штабс-капитану Блинникову. Сердито и немного испуганно поглядел он на доставленного, потом долго кашлял, хрипел.
— Нашкодил… — наконец проговорил он. — Эх ты, дрянь! К ногтю бы тебя… Только господ офицеров беспокоишь, вошь тифозная!.. В каталажку его!
Мазурин двое суток просидел в штабе дивизии под арестом, а наутро третьего дня его повели на допрос. В маленькой комнате за столом сидел офицер. Царь в широкой голубой ленте, наискось пересекавшей его грудь, молодецки отставив ногу, глядел со стены. Офицер писал, почесывал концом ручки лоб, рассеянно барабанил пальцами по столу, затем прошелся по комнате, почти задев Мазурина, но не обращая на него внимания, точно и не было его здесь, точно он не видел его. Мазурин спокойно ждал. Он знал этот известный прием, рассчитанный на то, чтобы смутить допрашиваемого, вывести его из душевного равновесия. Мазурин стоял у стены, вытянувшись, изображая собой серенького, забитого человечка. И офицер, как бы вдруг заметив его, увидев глаза, полные привычной солдатской готовности, мягко сказал:
— Ах, голубчик, а я тебя и не приметил. Подойди-ка, подойди-ка… Как твоя фамилия?
Он расспрашивал небрежно, с большими паузами, давая понять, что ведет допрос только по обязанности и придает ему мало значения. Он устало позевывал, то и дело подходил к открытому в сад окну, потом снова садился, опускал голову на стол, точно засыпая, и, потянувшись, доверчиво пожаловался:
— Работа замучила. Давай-ка мы с тобой быстро разберемся и пойдем каждый по своим делам. Ведь тут пустячок какой-то… Правда? Ты, голубчик, до военной службы где работал?
Следователь незаметно изучал лицо солдата, выражение его глаз, как бы осторожно подбирался к важнейшим вопросам, ловко прикрывая их другими, посторонними. Несколько раз Мазурину казалось, что на него из-за кустов выскакивает крупный, с разинутой пастью, хищник. Он отвечал быстро. Ответы были просты и бесхитростны. Офицер не выказывал никаких признаков раздражения. Минуту он сидел молча, полузакрыв глаза, потом, как бы между прочим, спросил:
— Какие книги ты захватил с собой на военную службу? «Коммунистический манифест» взял или оставил в Москве?
Вопрос был так внезапен, что Мазурин воспринял его как удар. Живые глаза следователя ловили его малейшее движение, ни на секунду не выпускали его из поля зрения, и Мазурин понял, что тот не верит в его простодушие. Но тем не менее продолжал по уставу «есть глазами» начальство и ответил без паузы, которая могла быть опасна:
— Книгами я, ваше высокоблагородие, мало занимался. С собой никаких не брал.
Следователь полистал лежавшие перед ним бумаги, усмехнулся.
— Ты скрытничаешь, голубчик, — почти ласково сказал он. — Надо же тебе уразуметь, что мы с тобой служим одному делу, оба русские, православные, одной матерью-родиной вскормлены. Я тебе не только начальник, но и друг и старший товарищ. Я обязан о тебе заботиться, чтобы твоя душа была чиста и здорова. Почему же ты не поможешь мне? Я не приказываю, а душевно прошу тебя: помоги мне разобраться, а там иди себе с богом.
Он встал, близко подошел к Мазурину, опустил руки на его плечи, глубоко заглянул в глаза.
— Вот ты был в мае на гулянке возле Белой ямы. Что же тут особенного? Ну, был — почему же тебе, бывшему рабочему, не поболтать с фабричными? Никто тебя за это не накажет. Ты только скажи: кого еще из солдат позвал с собою, о чем вы там говорили?