Изменить стиль страницы

Начала так: «Я — Марья Валина (я не помню, что-то в этом роде), я мало известна в русских кругах, так как пишу по-французски. Я сотрудничаю в… (фр<анцузские> журналы). Некоторые мои стихи я перевела на русский и (имя) мне сказал, что они хорошо переведены, поэтому я буду читать по-русски и по-французски». И читала. Еще прибавила: «Я плохо читаю, писатель не декламатор». И читала. Об ее стихах ничего нельзя сказать, так, вероятно, писали гимназисты в половине прошлого века. Одним словом, их нельзя было принимать всерьез. А по-французски читала с таким произношением, что даже у меня уши трещали. Если это шарж, то его не поняла; если серьезно — то и говорить нечего. Кстати, сегодня я ее встретила в «Новостях», она сидела в приемной и говорила с одним из служащих. Я услышала фразу: «Ну так дайте мне газеты продавать, нет, серьезно!» Тоже жалкая. Страшное это чувство — в нем забываешь все, и прощаешь. Только как-то нехорошо прощаешь, самой стыдно.

Возвращаюсь к вечеру. Были танцы. В первый, а может быть и в последний раз, я видела в Париже танцы. Было много француженок, и они придали вечеру своеобразный парижский колорит. Маленькие фигурки, подстриженные волосы, приподнятые плечи, короткие платьица, подведенные глаза и яркие губы — куклы, фарфоровые статуэтки. Им и Бог велел танцевать фокстрот, у них это стильно и даже, в своем роде, красиво. А когда наша русская тетка с грудью в три обхвата начинает изгибаться, топтаться на месте — то это смешно и безобразно. Особенность новых танцев: они не веселы (мысль не моя). Француженки танцуют серьезно, священнодействуют. Нет раскрасневшихся щек и сверкающих глаз. Нет веселья и нет красоты, но танцы не всегда служат веселью и эстетике, а такое прикосновение двух тел, такое тесное, что чувствуешь каждый изгиб тела, достигает своего. Бывает достаточно взять за руку выше кисти, чтобы ощутить дрожь «всего тела вдоль». Так-то, Марина![456]

10 февраля 1926. (Среда. — И.Н.)

Да, так вот.

Был в субботу вечер Марины Цветаевой.[457] С какими мыслями я шла? Не знаю, не помню. Чувства уже двоились, это было уже после того вечера, когда я в первый раз увидела ее. Ее вид меня разочаровал, именно разочаровал, я представляла ее прежде всего — вульгарной, а этого-то в ней и нет. Но все-таки, идя на ее вечер, я могла ругать ее, бросать задорное «не люблю!». А теперь — язык не поворачивается. Что она со мной сделала, чем так поразила — даже и не знаю. Голосом? Чтением? Жизнерадостностью? Простотой своей? Всем этим, вероятно. Я хотя там же критиковала ее стихи: «рифма плохая, расплывчато…»; но я все-таки чувствовала, что ее стихи задевают меня, как-то глубоко входят, даже не стихи, а отдельные строки, выражения. И голос, голос! И окончательно она обезоружила меня стихотворением, посвященным Ахматовой, строками: «Чернокосынька моя, чернокнижница!»[458]

Я ушла какая-то совсем опустошенная. Словно она отняла у меня самое дорогое. Да, она отняла у меня веру в себя и в непоколебимость и правильность того, что я считала непоколебимо правильным.

И еще одно от субботы. Ладинский. Нарочно или ненарочно, искренно или неискренно? Зачем он говорит такие слова обо мне? Нравлюсь я ему? Не думаю. Стихи мои любит? Совсем нет. Так что же заставляет его быть таким нежным, называть «девочкой», «Ириночкой»?

Все они, «молодые» поэты, считают меня ребенком, да так, пожалуй, и есть, по сравнению с другими. К моим стихам все они относятся очень иронически, а т. к. я пользуюсь успехом у публики, то они на этом играют и выпускают меня на каждом вечере. Нет, довольно. Пусть без меня обходятся, уже надоело. Вот!

После вечера Цветаевой целый день я себе места не находила; собралась с утра голову мыть, потом бросила и поехала в город. Зашла к Кольнер и такая там была, что даже напугала всех. Потом слонялась по городу. Не ждала я этого. А теперь — просто злая. На Цветаеву не могу злиться, так переношу злость на Ладинского, на Терапиано и на всех остальных.

Да, сегодня получила анонимное письмо, довольно хорошее, начинающееся стихотворением «полуграмотного рифмоплета». Много романтики, вроде Мимы. Дает адрес, подписывается «Кондратьев», оговариваясь, что это не его фамилия. Я это письмо прочла вслух. Оно произвело сенсацию. Сначала говорили, что все это хорошо и мило, потом ворчали «аноним», особенно часто вспоминала о нем Мамочка, и это мне стало неприятно. А само письмо не произвело на меня никакого впечатления. Не верю я ему, так же как не верила и Миме, так же как не верю и Ладинскому. Завтра должно быть в «Новостях» мое стихотворение.

А может быть, правы они все, Ладинские, Терапиано, Монашевы, когда считают меня ребенком, который балуется стихами. А? Не правы ли?

13 февраля 1926. Суббота

Недаром сегодня утром, едучи в поезде, и потом перед лекцией Шестова в сквере перед Клюни, я написала:

Это будет сегодня. Я в это верю.
Я не знаю, где и зачем,
Но сегодня скажу о моей потере,
О тревоге моих ночей.
Я не знаю, зачем, и кто в этом волен,
И когда этот час придет,
Но предчувствием счастья, обиды и боли
Исступленно кривится рот.
Это будет сегодня. Я знаю, верю.
Будет вечер суров и нем,
Я кому-то скажу о своей потере
И сама не пойму — зачем.

И недаром, когда в припадках хандры я с отчаянием думала об эротике, я представляла себе Pont Neuf[459] и именно статую Генриха IV. Если меня сейчас спросят, нравится ли мне сейчас Ладинский, я бы ответила (про себя): нет. А если бы спросили: хочу я его видеть? Я бы также про себя ответила: да. Там, у статуи Генриха IV, я почти боялась его, как когда-то Сергея Сергеевича, и хотела, как Васю. Тут далеко до какого бы то ни было увлечения, и зачем он… нет, не скажу. Зачем он вошел в мою жизнь? Вот что. Нет, отчего у меня не нашлось нужных слов, почему я не высмеяла его? Потому, что сама хочу эротики? Да, я в порыве тоски говорила: влюбить бы, что ли, положить бы пятно на совесть, да помучиться?! А тут — противно.

Ну, уж только другой раз я над ним поиздеваюсь. Заведу его на это же место и поцеловать себя дам, а потом — еле кланяться, победа будет моя. Надо сразу. А жизнь, нет — душа, как-то вдруг опустела. Все-таки как-то больно видеть в человеке не то, что хочешь в нем видеть. Эх, Антонин Петрович, как не вяжутся Ваши стихи с Вашими жестами. Неужели же Вы не можете видеть во мне — не ребенка, и вообще в женщине — человека?

16 февраля 1926. Вторник

Папа-Коля, прочтя мое последнее стихотворение, страшно расхандрился. На вопрос Мамочки, почему он такой, отвечал: «Да нет, ничего, так», а когда она вышла: «Ирина, когда ты это написала?» — «В субботу». — «А когда именно?» — «Перед лекцией Шестова». — «Ужасное стихотворение! Ужасное! Я просто в себя прийти не могу». Я уже понимала все. И опять между нами почувствовалась какая-то недоговоренность, что не обо всем можно говорить, и лучше не произносить имени Ладинского. Почему? Все идет так, как два года тому назад.

Вчера Папе-Коле нужно было ехать в город. Мне тоже. «Ирина, едем в 4?» — «Нет, мне рано», — а просто не хотела ехать вместе, я знала, для чего, и это меня пугало. О чем говорить? И все-таки вышло так, что Папа-Коля поехал тоже в 5. В вагоне сел рядом со мной, молчали. Я уже в недоумении думала: «Ну?» Наконец: «Ирина, мне хочется с тобой поговорить». — «Давай, поговорим». И он говорил тихо, волнуясь. «Мне кажется, что ты увлекаешься Ладинским. Мне так кажется, сопоставляя твои стихи с твоими рассказами. Это, конечно, вполне понятно и естественно. Было бы странно, если бы в эти годы ты не испытывала потребности любить. Но, Ирина, любовь часто смешивается с чувственностью. Когда я прочел твое последнее стихотворение — у меня просто ноги подкосились. Ирина, милая, будь осторожна. Люди такие подлые. Я ничего не хочу сказать дурного про Ладинского, я говорю вообще. А ты человек неуравновешенный. И ты неопытна в этих делах. Ты жила в таких условиях, где ты не могла почерпнуть таких знаний. И ты такая, что тебя легко покорить, что ли. Ведь берут не поперек, а начинают с ласковых слов. И странно: эти слова в продолжение ста лет одни и те же, и сколько на эту удочку попадается! Это вопрос простой, но к нему надо подходить строго. Просто и строго. Я за тебя боюсь, ну… просто голова закружится. Я боюсь, что ты один раз придешь и скажешь… ну, буду говорить грубо, что ты — женщина; я этого не переживу». Возражать было нечего. Разве это — не мои слова? «Теперешняя молодежь скверная, Ирина. Мне кажется, что в этом отношении Вася был чище их, просто потому, что был еще мальчик, сам ничего не знал». При имени Васи я тихо улыбнулась. Воспоминание о нем даже не было неприятно. «Так ты говоришь, что не увлекаешься Ладинским?» — «Нет». — «А он тобой?» — «Это уже скорее». А потом: «Он говорил, что любит тебя?» Он мог это говорить?! Да и не любит он меня совсем.

вернуться

456

И. Кнорринг имеет в виду строки Марины Цветаевой: «Я любовь узнаю по боли / Всего тела вдоль» («Приметы», 1924).

вернуться

457

На вечере, состоявшемся 6 февраля 1926 г., М. Цветаева читала стихи, посвященные Добровольцам, Дону, Галлиполи, включенные ею в книгу «Лебединый Стан» (первое издание: «Лебединый Стан»: Стихи 1917–1921 гг. / Подготовил к печати Г. П. Струве. Вступ. ст. Ю. П. Иваска. — Мюнхен, 1957). Это был первый вечер М. Цветаевой во Франции и единственный, прошедший в Союзе. Уже в феврале 1927 г. Цветаева, занятая поисками помещения для своего ежегодного поэтического вечера, пишет: «С Союзом молодых, по сведениям, выйти не может, — они в руках у враждебной (СТАРШЕЙ) группы» (Цветаева М. Собр. соч., т. 7, с. 103). С писателями «старшей» группы отношения окончательно испортились после опубликования прозы Цветаевой «Поэт о критике» с приложением «Цветник» («Благонамеренный», Брюссель, 1926, № 2, март-апрель, с. 94–136), высмеивающей главного персонажа «старшей» группы — Г. В. Адамовича.

вернуться

458

Из стихотворения М. Цветаевой «Ахматовой» («Кем полосынька твоя / Нынче выжнется?») (1921).

вернуться

459

Новый мост (фр.).