Изменить стиль страницы

Последний раз я была у нее дома осенью 1974 года, меньше чем за год до смерти. Все было вроде бы как обычно, но я сразу поняла, и сердце сжалось — смерть уже на пороге. Она очень изменилась, пожелтела, побурела как-то, все время задыхалась. Не было и кошки Шуши, многолетнего спутника жизни, — она покоилась в Тарусе под маленьким камешком у крыльца. Обои свисали с одного угла, и было четкое ощущение, что их уже никогда не подклеят. Во всем было умирание, угасание большой, мучительной жизни, оно не было светлым и покойным, но оно было значительным, осознанным и неспешным (ведь целый год прошел до реальной смерти!). Нет, не могла Аля умереть впопыхах в очереди на билет в «Современник», скоропостижно, не готовясь, во сне или на ходу. И все-таки смерть была неожиданной — ее день и час. За месяц я получила письмо от нее (увы, порвала почему-то письмо, видно, решила — еще поговорим!), которое кончалось: «Приеду в Москву, позвоню». И письмо было шутливое: попала, мол, в больничку, навроде твоего, вхожу в сельхозпроблемы района, а в больнице, построенной еще моим дедом, так несет в коридорах, что Министерство обороны должно взять этот метод на вооружение. И в самый день смерти — о смерти не говорила. Компот велела отнести домой. «Выпьем, когда вернусь». «Скажи (это Аде Александровне Шкодиной, бывшей при ней неотлучно), чтоб много не навещали, а то мелькает перед глазами», «спасибо тебе <Аде> за все». «Как хорошо, что мы в Тарусе и тебе не нужно тащиться на свой Комсомольский».

Я вспоминала все, что говорила она мне в ответственные минуты о смерти. Говорила, что в смерть не верит, ибо не видела мертвыми никого из своих близких (мать, отца, брата, того, кого называла мужем, — С. Гуревича, Б.Л.), и они остались для нее живыми. Когда повесилась мать, она была в лагере (Коми) и узнала о случившемся из письма тетки с большим опозданием. Прочла, заплакала, а соседка по нарам сказала задумчиво: «Представляешь, какой там (она показала на небо) должен быть Союз писателей?»

В дни болезни Б.Л. была она с нами рядом каждый день, в полном смысле слова и телом и душой, и сама верила, и нас обнадеживала до конца. А когда уже нельзя было верить, помню тревогу ее, скрыли ли от Бори опасность, сумели ли утаить, что болезнь смертельна, только бы он не догадался. Она взвалила на себя — а для нее это не метафора — отчаянье моей исстрадавшейся матери и вытаскивала на себе по-своему. Накануне похорон в поисках траурного платья для матери обошли они с десяток магазинов по жаре, наконец, купили красивое, с кружевами. Аля и у заведующего была, растолковав ему со своим, иногда смущавшим меня демократизмом, что за похороны, чьи. Этот отзывчивый еврей, кажется, даже в Переделкино поехал. Вернулись, и мать словно немного отошла, расслабилась… «Ты подумай, Алька даже к директору ходила!» — с тайным восхищением говорила мама. Но на похороны Ариадна Сергеевна не осталась и накануне, 1 июня, уехала в Тарусу. Я провожала ее, на Курском вокзале было пусто, мы пришли задолго, она села в электричку с аккуратно увязанными для Тарусы припасами — жизнь продолжается! И вдруг — такая железная, энергичная, деловая все эти последние дни — сломалась, разрыдалась, слезы текли буквально в три ручья, она вытирала их как-то по-деревенски, вверх ладошками. Нет уж, не останется она, никого не видела в гробу, и Борю — не увидит. Не будет этих комьев о крышку гроба и смерти любимых — не будет.

И вот я в Тарусе 28 июля 1975 года, и пятнадцать лет минуло со дня той электрички и тех похорон-праздника, тех незабываемых переделкинских сосен, того предгрозового после полудня, когда вдруг слово прозвучало отчетливей, чем смерть, и повеяло на собравшихся, пусть на минуту, и загробным гулом корней и лон, и вседневным бессмертьем поэта. Вот и закончилась Алина горькая, страшная, одинокая, загубленная и все-таки такая цельная (ее любимое «По Сеньке шапка, по ж… колпак») и такая для меня, например, дорогая жизнь. Не жизнь — судьба живая.

Я мечусь по тарусской вокзальной площади, ищу хоть какое-нибудь знакомое лицо, где кладбище, как его найти? Кладбищ в городе два. Вижу больницу, бегу туда. Говорят, у ворот должен быть автобус. Никакого автобуса нет. Площадь пыльная, обглоданные палисадники, цветов не купишь, а ведь июль, господи! Наконец натыкаюсь на «рыжего соавтора», тоже блуждающего по площади. Замечаем где-то вдалеке автобус, бежим к нему, он пуст, шофер курит в кабине. «Это городское кладбище?» — «Да». — «А хоронят кого?» — «Да знакомую какую-то Бондаренки». (Бондаренко — скульптор, член Тарусского райсовета.) Бежим через кладбище в направлении, указанном шофером. Ах, Алинька, бедный ты наш Грибоед! Вот и кучка людей, могила на краю кладбища, на высоком крутом берегу Таруски. Как далеко видно отсюда, даже беленькую беховскую церковь, куда мы пятнадцать лет назад ходили цветущими июльскими лугами, можно разглядеть. Какое прекрасное место, не хуже переделкинских трех сосен. Мало кому выпадет лежать на таком. Может, и вела Алю судьба коварными своими путями из Парижа в красную Москву, а потом через Коми, Мордовию, Туруханск сюда, в Тарусу, может, потому так непреодолимо тянуло ее этой весной в свой приокский домишко — а заболей она в Москве, ведь и спасли бы, кто знает? — чтобы успокоиться здесь, на этом берегу, чтобы наконец отдохнула… Внезапно поражает мысль: а ведь она одна из этой семьи имеет могилу — одну на всех, за всех — за мать, отца, брата, любимого… Да, все образовалось как будто — была и квартира, и пенсия, и архив собирался, и книга Цветаевой вышла… Но что проживала она внутренне эти последние, такие уединенные годы, что передумала она за них, изменилось ли ее отношение к тому, чему принесла она такую жертву? Я не знаю. Ведь время еще до перестройки само распутывало многие человеческие клубки, оно уже потянуло за страшную нить, ведущую и к парижской щигалевщине, и в Испанию, и в Женеву. Были еще живы свидетели, участники, жертвы. Открылись ли у нее глаза? Подруга ее рассказывала: за год до смерти, по какому-то звонку, поехала она, уже с трудом, на другой конец Москвы, а вернувшись, без единого слова сняла и спрятала портрет загорелого смеющегося человека, все годы висевший у ее изголовья. Как бы там ни было — она предпочла глаза закрыть. Сначала запереться на своем «маяке» («Живу теперь, — писала мне она, — как сторож маяка, людей не вижу, новостей не слышу»), а скоро и совсем их закрыть, навеки.

Как больно, непоправимо, что никогда не говорили мы с ней всерьез о смысле жизни, о ее идеалах. Все шуточки, и как-то разумелось само собой, что испивший такую чашу страданий — да не один, а с миллионами — не может оправдать большевистский холокост. Не может человек ее сердца произнести: «Лес рубят — щепки летят», «Не в белых перчатках делают революцию». А ведь произносила. Что думала она, например, стоя на туруханской мерзлой земле, выгруженная с набитого ссыльными теплохода, когда мозглявый лейтенантик НКВД объявлял вновь прибывшим, что привезли их «на вымирание». Что окружавшие ее полумертвецы или за неделю до их прибытия расстрелянные ссыльные священники — агенты, преступники, вредители, а она — случайно попала, по ошибке? Не знаю, никогда не спрашивала ее. А ведь она сама рассказывала мне о своем туруханском этапе. Местному населению было приказано на жилье ссыльных не пускать, местным организациям — работы им никакой не предоставлять.

— Ну и что же ты? — спрашивала я, затаив дыхание.

— Был у меня с собой чемоданишко да денег рублей тридцать. Пошла на почту и на все деньги (это нынче три рубля) дала Боре телеграмму.

— Ну и?..

— На другой день получила телеграфом сто рублей от него. Сняла угол. Пошла в школу мыть полы.

Боря… Он и ее судьбу хранил в своей скудельнице, она не переставала быть для него мученицей (так он и писал ей, так и нам о ней рассказывал), перемолотой вместе с другими в погостный перегной его души. А она писала ему в ответ о «красных» праздниках, которые она так любит вообще, а особенно хороши они здесь, в Туруханске, о встрече депутата с красными, ею написанными лозунгами. Он — и, наверное, тысячу раз был прав! — этого не замечал. Что значат «убеждения» в сравнении с мученической судьбой? «Не хочется разбираться, хочется плакать», — как сказал он по другому, сходному поводу. Очевидец трагедии, он все более отторгался от системы, Аля же, агнец этого холокоста, искала ей оправданий. С цветаевским упрямством отворачивалась она и от антибольшевизма матери. «Не для меня ваш хоровод вкруг древа майского», — писала Марина Ивановна. А Аля и в туруханских снегах бежала в этом хороводе встречать красного депутата райсовета, среди едва прикрытых мерзлотою безымянных могил. Как все это увязать? Не знаю.