Изменить стиль страницы

У него не было мученического лица мертвого Блока. Это не было лицо человека, только что передвигавшего горы и — наконец-то! — успокоившегося, как у мертвого Толстого. Не было тающей, серафической легкости мертвых пушкинских черт. Если смерть иногда гениально освобождает от чего-то лишнего, второстепенного лицо ушедшего в небытие, неожиданно, странно подчеркивая вдруг главное, доселе невидимое в нем окружающим, — то здесь этого не случилось. Смерть, сколько он ни размышлял о ней, сколько ни писал и ни готовился к ней, не стала ему сродни. Она была не из его обихода. У них не оказалось общего языка. Она не сумела к нему примениться — она его просто подменила.

Сделанные маски не передают отчужденного выражения его мертвого лица. Впрочем, оно, видимо, все время менялось. Становилось все более посторонним, все менее знакомым нам.

Я была так поражена этой переменой, что даже не могла плакать. Наоборот, пришло облегчение. Весь этот безумный месяц словно сотни сосущих змей висели на сердце и вдруг — отвалились. Я подумала, помню: «Какое все это имеет к нему отношение? Это не он, не он!»

Татьяна Матвеевна ходила около дивана, что-то подтыкала, поправляла руки, приглаживала волосы. Чтобы все было аккуратно. Как у людей. Ничего из ряда вон выходящего. Даже челочку запретили. Конечно, когда это делали любящие руки Татьяны Матвеевны и над мертвым — уже не страшно. Делали другие руки, и над живым. На стуле перед покойником (да, это был «покойник») сидел Ливанов, вытирал обеими руками слезы и, с неудовольствием косясь на нас (помешали проститься с лучшим другом!), бормотал, как мне показалось, «на публику»: «Боря! Борька! Зачем ты это сделал, Боря?! Зачем ты это сделал?!»

Мы с Жоржем посмотрели друг на друга. Да, Б.Л. не было в этой комнате. Это все не имело к нему никакого отношения. Но где же он? Мне трудно писать о том своем чувстве. Пожалуй, это было единственное в моей жизни религиозное переживание. Сердце заколотилось: а вдруг? Вдруг это знак, намек — мы не умрем, мы не можем умереть до конца? Вдруг — существует?

Вышли на крыльцо. Он был здесь, с нами. Вот это небо, которое он любил, деревья, этот овраг, дальняя колокольня, косое весеннее солнце — все это больше он, чем то, что мы оставили в комнате. Это действительно было ощущение чуда. И именно так — «мгновенно, врасплох» оно застало нас, неподготовленных материалистов.

Пошли обратно в деревню. Чудо не оставляло нас. Он смотрел на нас из-за каждого поворота узкой песчаной дорожки. Из полувысохшей речки. Из-за нелепой риги, которая для нас навсегда теперь — «в тени безлунных длинных риг»… И больше всего — с неба. Чудо шло вместе с нами до самого дома, а потом исчезло, вместе с зашедшим солнцем — ушло куда-нибудь совсем далеко? Откуда уже не видно? — оставив нас опять наедине с хаосом и страхами. Но главное — оно мелькнуло, было, и это дает нам силы.

Говорят, на следующую ночь его отпевали. Может быть, просто заказали панихиду в переделкинской церкви? А мы в этот день занимались закупкой цветов. Ощущение освобождения, родившееся при прощании, не оставляло меня все последующее время. Поэтому все детали похорон, сборов, подготовки видятся так ясно и так светло — словно эти минуты освещены каким-то ослепительным светом — «но света источник таинственно скрыт».

Вот мы — я и Нанка, прелестная восемнадцатилетняя Нанка, чье потрясенное личико рядом с убитым, отяжелевшим лицом матери облетело потом страницы многих газет и журналов мира, — покупаем на Центральном рынке цветы. В карманах, в кошельках, в руках у нас деньги, собранные знакомыми и полузнакомыми, переданные нам через чьи-то третьи руки, всунутые в почтовый ящик неизвестно от кого с надписью — на цветы.

Я хочу купить тюльпаны, много тюльпанов — мы покупаем целое ведро. На Нанке розовое платье, рядом с майскими пионами она выглядит так нарядно. Покупаем пионы. Незабудки, надо незабудки! — втолковывает мне Нанка, как всегда, она очень деловая. Покупаем незабудки. Восточные люди, продавцы, отпускают свои шуточки. Мы смеемся. Все это не выглядит ни кощунством, ни натяжкой. Наверное, девчата сегодня школу кончают! Учительнице подарок. Или бал?

Везем цветы домой. Деть тюльпаны некуда. Ставим в ведра на пол в моей (маленькой) комнате. Розы, незабудки, пионы опускаем в ванну в целлофановых пакетах. Нанкина практичность! На дне ванны немного воды. «А шторы в комнате надо задернуть, — говорит она. — Тогда они завтра будут совсем свежие». Я ночую в своей комнате, ставшей похожей на оранжерею. Сквозь полусон мне кажется, что это сад, нездешний сад. И строки о садовнике все время в сознании. «И недаром Мария принимает Христа, идущего по саду, за садовника».

Утром едем в Переделкино. Берем большую черную машину — «ЗИМ» — надо поставить цветы, сумки с провизией. С нами Полина Егоровна (будут поминки — отдельно, у матери) и мои друзья — такие молодые, такие прелестные тогда. Ирочка, Саша, Нанка. Для них этот день надолго определил жизнь.

Накануне в «Литературной газете» две постыдные строчки: «Умер член Литфонда…» Ни места, ни даты похорон. Как узнавали люди о месте и часе? Успеют ли проститься все, кто хочет?

Мы малолюдства, конечно, не опасались, но количество машин, сворачивающих с Минского шоссе на переделкинскую ветку, нас все же удивило. И много милиции на мотоциклах. Какая-то взбудораженная деревня — Маруся, наша хозяйка, ее подруги, одетые как на праздник. Кузьмич в новом пиджаке, весь какой-то подтянутый, важный. Наши многочисленные деревенские знакомые со своими друзьями, бабки, с которыми мы раскланивались у колодца, ассенизатор Ванька без своей обычной бочки и лошади, продавщица из переделкинского магазина — все это множество народа толпилось на улице, сидело на бревнышках, вылезало из калиток. Г. Шеве, приехавший с нами, пораженный скоплением «демократического элемента», вынимает фотоаппарат. Но я еще не понимаю, что это движение относится к нам, к Б.Л. И Маруся, и Кузьмич, и Ванька здесь неслучайно. Умер не просто свой, «переделкинский» писатель — таких умерло немало, и немало похоронено на местном кладбище. Умер не только тот приветливый чудак, которого они привыкли видеть на мостике через пруд в смешной панамке летом, в резиновых сапогах осенью и в черном каракулевом пирожке зимой, ставший для них неотъемлемой частью окружающего, как пруд, как овраг, как бывший самаринский парк. И не только гордость деревни — ведь благодаря ему Переделкино, как «башня из слоновой кости», прославилось на весь мир — привела их сюда.

Я думаю, что у них было живое и личное отношение к нему. Я уверена, что с каждым из них, а этого люда собралось несколько сот человек, он хоть раз да поговорил, причем поговорил так, как он умел, — «превозмогая обожанье». Как это ни демагогически звучит, но простые люди любили его, и прав был Асмус, когда в своем надгробном слове говорил о Б.Л. как о «демократе в подлинном смысле этого слова». Множество человеческих судеб случайно сошлось в этот день в Переделкине, Б.Л. объединил их, связал своей смертью — «чистых линий пучки благодатные, собираемы тонким лучом, соберутся, сойдутся когда-нибудь, словно гости с открытым челом». Вот и сошлись на миг, чтобы потом рассыпаться, и уже некому собрать их.

На нашем маленьком дворе не протолкнуться. Вызванная бабушкиной телеграммой — «Умер последний честный человек», — под ногами путалась глухая тетя Надя из Сухиничей. Кузьмич подошел к нам: «Переехали от меня, вот и помер. Если бы у меня жили…» Стали разбирать цветы. Тетя Надя взяла пучок незабудок. Пригодились Нанкины незабудки. Мы двинулись по принаряженной, необычно оживленной деревенской улице, и за нами вслед поднялась и она — со скамеечек, бревен, завалинок. И опасение, что будет мало народу, что будет как-то неловко перед Б.Л., окончательно оставило нас.

А из отдела ЦК по культуре были посланы информаторы, звонившие в Союз писателей как с фронтовой полосы — сколько народу, кто что говорит. И как всегда — ложь. «…Собралось около 500 человек, в том числе 200 престарелых людей…» — пишет цековский информатор И. Черноуцан.