Изменить стиль страницы

Правление было назначено на двенадцать. Мы с Комой решили сообщить в Союз, что Б.Л. не приедет, а привезут от него письмо. Из конспирации (?) решили звонить не от себя, а от соседей. На другом конце провода, по-видимому, спросили, кто привезет, и Кома ответил очень спокойно: «Иванов привезет». Таким образом, Митя отпал, хотя, если я не ошибаюсь, они поехали все-таки вместе. Мы вернулись к себе, и через несколько минут Б.Л. вышел и прочитал нам письмо.

До слез обидно, что мы так мало думали об истории и даже не переписали эти несколько страниц! Осталось самое общее воспоминание да несколько запавших в память фраз. Письмо было составлено по пунктам. Начиналось оно с того, что сначала он (Б.Л.) хотел пойти, но, узнав, что готовятся какие-то манифестации, митинги с демагогическими речами, передумал. Затем — история напечатания романа — роман был отдан в советские инстанции и передан за границу в то время, когда подобная публикация казалась вполне возможной — вышел роман Дудинцева, альманах «Литературная Москва». Кончалось письмо так: «Вы можете меня выслать, уничтожить… Это вам не прибавит ни счастья, ни славы».

Признаться, мы ожидали совсем другого. Я, например, думала, что тон будет более уступчивый, будет дипломатия, туманные обещания, а оказалось сплошное безрассудство, и притом такой вызывающий конец! Одним словом, сделано все, чтобы «их» безумно взбесить. Мы молчали, мама, хотя этот тон ее встревожил, знала, что говорить что-либо бесполезно. И тут Кома, раскачивая спинку стула (он стоял), проговорил спокойно и как-то задумчиво, как он часто говорил в самые ответственные минуты: «Что ж, по-моему, все это очень хорошо». Мы с Митькой тут же одобрительно загалдели. Потом предложили выкинуть упоминание о Дудинцеве, поскольку — на войне как на войне — лишних людей впутывать нечего. Но Б.Л. не согласился. Кажется, была переписана первая страница. Потом письмо заклеили в конверт и повезли. Митя ждал в такси, а Кома поднялся наверх и передал письмо секретарю.

Результатом этого заседания и явилось то, к чему все были готовы, — правление решило исключить Б.Л. из СП. Секретариат принял резолюцию: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя». Ну что ж, говорили мы Б.Л., это замечательно. Ну можно ли находиться в одном союзе с Кочетовым, Сафроновым, Фединым, Люсичевским и тысячами подобных?

Однако была и другая сторона, и при той привязанности к привычному обиходу, о которой я уже говорила, она приобретала трагические очертания. Сейчас же после исключения встал вопрос о жилье — дача ведь была литфондовская, квартира тоже. О договорах, о деньгах — одним словом, о том самом хлебе, которым попрекал в каждой статейке каждый патриотический пенсионер. О жизни и здоровье — ведь Б.Л. было около семидесяти. И в эти дни он, еще недавно такой красивый и молодой, постарел, лицо и в самом деле стало серым. Говорил, что все время болит левая рука, — а ведь у него уже был один инфаркт в 1952 году.

Мы ужасно боялись за него. Не только у матери — что естественно, — но и у всех окружавших его в эти дни возникало только одно желание — оградить, смягчить удары. Своими словами пересказывали содержание газет — письма «культурных» геологов, пенсионеров, дежурных ударников. Мы старались заразить его своим, не совсем, правда, искренним легкомысленным отношением к кампании — и Б.Л. откликался на это. Помню, как он в восторге пересказывал услышанный кем-то в метро разговор: одна баба говорит другой: «Что ты на меня кричишь, что я тебе, живага какая-нибудь, что ли?» Один раз я решила осторожно коснуться больной темы — депортации: «А почему бы и не уехать?» Это было в самом конце октября, когда мы с Комой, предварительно наметив, о чем говорить, поехали вечером в Переделкино на очередное дежурство. Б.Л. неожиданно поддержал: «Может быть, может быть, а вас потом через Неру».

Однако, несмотря на удивительную способность отключаться, забывать о неприятностях и жить настоящим, Б.Л. мучительно страдал от травли. А травля была самая настоящая — недаром он написал потом об этих днях:

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет.
А за мною — шум погони,
Мне наружу ходу нет.

Одна сцена, разыгравшаяся вечером в переделкинской конторе, до сих пор не идет у меня из головы.

Как я уже рассказывала, режим дня, тщательно соблюдаемый, стал для Б.Л. почти что ритуалом. По ритуалу полагалось перед сном, часов в девять, звонить из переделкинской конторы в город. Заранее составлялся список обзваниваемых, рядом с именем указывалась цель звонка. Цели бывали самые разные — устные ответы на письма, распоряжения по поводу романа — кому дать и когда, переговоры с фотографами насчет количества отпечатков и т. д. Мне чаще всего звонилось по такому поводу: «Во вторник я буду в Москве, купи, пожалуйста, к этому дню сто конвертов с действительной полоской клея и без картинок, а также разных марок, особенно тех — с белками». Я была главным почтмейстером — покупала конверты и отправляла кипы заказных писем на нашем кировском почтамте, где меня уже узнавали.

И в эти дни, когда над мирным существованием — не только над жизнепорядком, но и над самой жизнью вообще — нависла столь страшная угроза, Б.Л. продолжал поддерживать видимость стабильности, основу ее — режим дня, не позволяя хаосу ворваться в быт. Он продолжал работать — как раз в эти дни начал (по предложению М. С. Живова) перевод «Марии Стюарт», ранней драмы Ю. Словацкого; старался сохранить послеобеденный сон, прогулки, «ритуальные» звонки. Но он был уже «вне закона», он был теперь обвиняемым, подследственным, приговор которому еще не произнесен, но ожидается с часу на час, и неизвестно еще, каков он будет. Поэтому эти вечерние звонки стали для него мучением — он боялся услышать настороженный или холодный голос, просто грубость, ожидая ее даже от так называемых друзей, и, сознавая, что это мучительно для него, все-таки звонил.

Помню, мы с мамой проводили его до крыльца конторы, он вошел в обычно пустовавшее вечером помещение с листком бумаги, на котором были записаны телефоны, наверное, не такие уж и нужные. Мы ждали у крыльца. Дверь в контору осталась полуоткрытой. Был холодный октябрьский вечер, шумели переделкинские сосны, и за кладбищем перекликались электрички. Вспоминая это ощущение одиночества и тревоги, спустя два года, будучи уже в Лефортовской тюрьме, я написала что-то вроде стихов:

Лишь невозможное случается.
В начале жизни помню я —
Меж соснами фонарь качается
И желтый снег у фонаря.
Крестов печальное соседство,
Шум электричек вдалеке,
И строчки, памятные с детства,
О смертном и святом столбе.
О обнаженность сердца, бьющегося
Доверчиво и высоко.
О обретенное могущество
Во всем бессилии его.
И разделенное — со всеми,
И отделившее — от всех…
О этот падающий в теми
На мир завороженный снег!
В далеком и прощальном свете,
У этой ночи на краю,
Держащую меня в обете,
Я вижу молодость мою.
Сквозь тьму по рельсам переходы,
Вагона темное стекло,
Все те особенные годы,
Что подняты так высоко.