Изменить стиль страницы

Мы спускаемся в овраг и как будто попадаем в теплую ванну из мяты, огуречника, зверобоя — вечерний настой подмосковных трав в поймах бывших речушек, ныне превратившихся в грязные канавы, одурманивает, заставляет забыть о разговоре; хочется дышать и молчать. Б.Л. рассеянно откликается на вопросы Тимура, которому не терпится поговорить с любимым поэтом на темы, которые в двадцать лет кажутся страшно важными: «Б.Л., а современную французскую поэзию вы как оцениваете? А как вы относитесь к Кафке?» Б.Л. мычит довольно невразумительно: «Да, я знаю, он страшно моден сейчас… У меня стоит на полке, мне прислали». Видимо, не читал. Тимур разочарован.

Пройдя через овраг, подходим к калитке дачи Б.Л. Стемнело, окна дачи светятся, обратно в темный овраг не хочется. Есть другая дорога — через участок его дачи, противоположная сторона которого выходит на освещенное переделкинское шоссе, по нему можно вернуться в нашу деревню. Но Б.Л. медлит у калитки. «Вот что, Тимур, — говорит он моему спутнику, — все же вы лучше проводите Ирочку обратно через овраг. Мне не хочется, чтобы она проходила мимо моей дачи, мимо всего этого великолепия (или роскоши, не помню точно, как он сказал), — ей будет больно…»

Всю обратную дорогу Тимур не перестает восхищаться деликатностью Б.Л. «Нет, ты подумай, как он тебя почувствовал! Он увидел тебя Козеттой, которой не может сейчас купить куклу… А ты этого даже и не поняла».

Да, Б.Л. преувеличивал, конечно, мою ранимость, мою тонкость. Как и вообще он преувеличивал мои достоинства — и знания, и вкус, и успехи, — от своей щедрости наделяя меня (как и многих других) талантами, восхищался остроумием и наблюдательностью.

Я окончила школу, и надо было куда-то поступать. Немножко рисовала, немножко говорила по-английски, немножко писала… Конечно же обожала кино и театр, и на семейном совете решили, что я буду поступать в институт кинематографии, на сценарный факультет. Конкурс огромный. Не говоря о почти профессионалах сценаристах, дочки именитых режиссеров, там же преподававших, по всем статьям оставляли меня позади. Мама стала нажимать на Б.Л., чтобы он похлопотал. Звонить и говорить с кем-либо он отказался. Он в общем-то недоумевал: по его мнению, я была достаточно подготовлена, почему надо «пропихивать»? Мы говорили ему о конкурсе, что мне только семнадцать лет, а принимают с опытом, что у всех «блат»… Он согласился написать лишь честную «характеристику» — то, что думает обо мне, — причем речь шла только о том, чтобы меня допустили к экзаменам. На такое «отступление» от своих принципов он согласился. Директором института тогда был Н. Лебедев, довольно известный киновед. Вот эти письма:

«

В государственный институт кинематографии.

Подавшую заявление в Институт Ирину Емельянову я знаю с малых лет. Это девочка с определенными литературными способностями, начитанная, умная, с явным и творчески отмеченным влечением к кинематографии и театру, пониманием этих областей и разборчивым вкусом. Мне кажется, она заслуживает быть допущенной к приемным испытаниям.

БП
Москва 4 июля 1955».

«

30 июня 1955.

Глубокоуважаемый Николай Алексеевич!

В подведомственный Вам институт подает по моему совету заявление о допущении ее к приемным испытаниям Ирина Емельянова, знакомая мне девочка с литературными способностями и врожденною тягою к кинематографии и театру в их драматургической основе, развитие которой протекало на моих глазах с малых лет.

Речь и просьба моя к Вам только о том, чтобы безвестное имя ее не затерялось среди множества соискателей и чтобы она допущена была к экзаменам. Остальное, конечно, должна довершить она сама, ее данные и познания.

Заранее Вам обязанный Б. П.».

Какой старомодной щепетильностью дышат эти письма, когда вспоминаешь звонки через ЦК, угрозы, шантаж, да и просто взятки, которыми осаждали директора института жаждавшие пристроить своих чад в престижное заведение родители! Какими прописями дворян кажутся эти с неохотой написанные Б.Л. ходатайства!

Надо сказать, что в 1955 году его имя опять очень много значило. Я не затерялась среди множества соискателей — и директор, и набиравший семинар Е. Габрилович отнеслись ко мне подчеркнуто внимательно. Но увы, и данные мои, и познания оказались не на требуемой высоте. Речь даже не о высоте — принимались люди с опытом, хваткой, умеющие работать на студии. Я была действительно тут не на своем месте. И провалилась. Последующие осень, зиму и лето я прожила с мамой в Измалкове, деревне между Баковкой и Переделкином, иногда наезжая в Москву, занималась языком, готовилась. Это были вполне счастливые дни.

Какое лето, что за лето!
Да это просто колдовство —
И как, спрошу, далось нам это —
Так, ни с того и ни с сего?..

Доктор Юрий Андреевич Живаго записывает в тетрадь эти тютчевские строки в разгар трудового лета в Барыкине во время краткого отдохновения от войны и революции. Сам Б.Л. вспоминал их часто летом 1955 года, как раз когда писались варыкинские главы. Этот год и последующие явились для него такой варыкинской благословенной передышкой, полной труда, мира, удовлетворенности. Они были последними в его жизни, эти годы, и счастлив человек, которому был дан такой закат — время благодатной полноты. Эта полнота, наполненность до краев, требует покоя, боится толчков — как бы не расплескать. И, следуя инстинкту самосохранения, подсказывающему, что время драгоценно, что его остается немного, Б.Л. превратился сам в собственного сторожа. Мне трудно было поверить, что перед нами тот человек, о котором когда-то писал его отец: «Приехал Боря, и жить в доме стало невозможно». Перед нами была сама дисциплина, аккуратность, пунктуальность, доходящая до мании. Как часто повторял тогда Б.Л.: «Надо работать, надо работать. Грань между занятиями полутворческими — размышлениями, беседами, посещением концертов и театров, ответами на письма, даже самыми значительными и волнующими, и настоящей работой — тонка и едва различима. Так не будем же подменять одно другим…» И когда одно время он стал популярнее кинозвезды и ему пришлось отдавать этому «полутворчеству» очень много времени, он не переставал угрызаться своей бездеятельностью.

Был свято соблюдаемый режим дня, ставший почти ритуалом. Все отклонения от него — поездки в Москву, недомогания, неожиданные гости, бессонницы — воспринимались с неудовольствием. Были священные часы работы. Часы отдыха. Часы прогулок. Часы посещения кузьмичевского домика, где поселилась мать. И мы, с нашими заботами и бедами, лежали на чаше весов, поддерживающих это олимпийское равновесие.

Через Самаринский пруд, через его деревенскую, «неромантическую» часть был перекинут мост — деревянный мостик, связывающий деревню Измалково с переделкинским шоссе. На краю деревни, на отлогом берегу, мать сняла крохотную комнатушку с терраской («Олюша, я тебя просил снять комнату, а ты какой-то фонарь сняла!» — воскликнул Б.Л., увидев это жилище) у некоего Кузьмича, старика забавного и хитрого.

Дом Кузьмича был большой и старый, доставшийся ему в результате удачного раскулачивания им же прежних обитателей, с высокой темной крышей и множеством крылечек. Эта громоздкая развалюха, а также палисад, шумящий высокими трухлявыми липами, с непрекращающимся вороньим гвалтом, напоминал древний ковчег, особенно в осеннюю непогоду, когда потоки дождя смывали границу, отделяющую дом от пруда. Ноги расползались на глинистой тропинке, ведущей к крыльцу, вечером тьма в деревне была египетская, и Б.Л. путешествие от его дачи до Кузьмича казалось, наверное, рискованным и увлекательным предприятием. Зимой же, когда можно было идти прямо по льду, дорога занимала минут пятнадцать — двадцать. Хорошо было из промозглой, морозной темноты попасть в наши три квадратных метра теплого и уютного жилья, освещаемого оранжевым шелковым абажуром, привалиться спиной к жаркой печке, около которой дремали разомлевшие кошки. Мама натащила в дом разных тряпок, пузырьков, картинок. Она была очень оскорблена, когда Б.Л. в стихах назвал этот уголок конурой.