Изменить стиль страницы

А сейчас все это оборачивалось против нас с несчастной Иринкой!

Но так или иначе, следствие подходило к концу. Нас уже перевели в Лефортовскую тюрьму, куда отправляли подписавших предъявленную статью. Из подследственных мы стали обвиняемыми. Туда, в Лефортово, должен был ездить только адвокат, но каково же было мое удивление, когда меня с прогулки вызвали к начальнику тюрьмы и я увидела там «милого» Алексаночкина. Видно, он беспокоился, что я откажусь на суде от каких-то выгодных для него формулировок. Мне же, через розовые очки, надетые еще Борей (тот и не мыслил, что кто-то может меня не любить), показалось, что он пришел ко мне действительно нелегально, рискуя карьерой, чтобы поддержать упавший мой дух…

Очень смешно, но так было…

Раза три или четыре ко мне приезжал Виктор Адольфович.

Это стало праздником для меня, дыханием с воли, где жили свободные люди. Люди, от которых пахло свежим воздухом и даже одеколоном. Люди, идущие вечером в кино, а если захочется — в гости чай пить. Виктор Адольфович был такой красивый, благожелательный, большой, по-домашнему мягкий. Сочувственные карие глаза, добрые и ободряющие.

Переговаривались мы полушепотом, часто переписывались касательно самых невинных вещей. Я, помню, очень беспокоилась о Гейнце. По репликам Алексаночкина еще с первых же допросов можно было предположить, что он тоже арестован.

В последнее время Гейнц Шеве стал поверенным одновременно и Пастернака, и Фельтринелли, помощником в нашей переписке, постоянно перевозил неподцензурные письма на собственном красном «Фольксвагене».

Шавочка (как мы его ласково называли) давно стал для нас с Борей своим, домашним. Я уже упоминала, что, когда симпатии Иры переключились на Жоржа Нива, Б.Л. почувствовал к Гейнцу особенную жалость и нежность и в надписи на своей книге заверил его, что при всех обстоятельствах он всегда будет членом нашей семьи.

Он им и стал. И болезнь Бори, и всю нашу ситуацию — все он понимал, страшно любил всем нам делать приятное и, попросту говоря, любил нас всех, как любят членов своей семьи такие домашние и заботливые немцы.

И вдруг — Шавочка наш арестован? Господи! Снова, наверное, я виновата!

И на смятом листочке, при свидании с Виктором Адольфовичем, пишу стихотворение (многих строчек теперь уже не помню):

…Ты мне все перепутал, что можно,
Уж с ума я теперь не сойду.
Мне тревожно, когда не тревожно.
Я как дома в кромешном аду.
Видно, жизнь за очерченным кругом
Стала путаным сном наяву,
Если самым испытанным другом
Был нам летчик, бомбивший Москву.
Если, смуту во вражеском стане
Неотступно по миру трубя,
Сумасбродный издатель в Милане
Стал судьбой для меня и тебя…

Виктор Адольфович уверяет меня, что Алексаночкин все врет, что руки коротки им Шавочку забрать, что он просто уехал.

Кстати, Косачевский и Гейнц были в это время крайне недовольны друг другом. Гейнц подкатил к консультации В.А. на своем «Фольксвагене» и выложил испуганному В.А. пять тысяч долларов: пусть защищает меня получше, а его вызовет в свидетели. (Гейнца, оказывается, Фельтринелли обвинил в том, что он плохо охранял меня.)

Виктор Адольфович объяснил наивному немцу, что-де у нас так не делается, что деньги он не возьмет и без них сделает что нужно.

Гейнц уехал обескураженный, обеспокоенный. Он мне потом все твердил, что это был «плохой адвокат», не заинтересованный в деньгах…

А Виктор Адольфович, помнится, еще на свидании в тюрьме возмущался, что за долгое время пребывания в России Гейнц так и не понял наших порядков и ровно ничему не научился.

На этом же свидании Виктор Адольфович рассказывал мне много интересного: о демонстрации в Лондоне в связи с нашим с Ирой арестом; о наглой лжи Суркова в ответ на протесты Пен-клуба: оказывается, Сурков был другом Бориса Леонидовича! А я вспоминаю, как Фельтринелли не поверил в эту «дружбу» и заставил его ожидать себя под большим портретом Пастернака, когда тот явился любыми средствами выкупить крамольный роман.

Теперь, когда прошло столько лет, когда уже мертв наш благожелатель, сумасброд и авантюрист, герой моего эпистолярного романа, виновник двух раздутых томов Лубянского дела — Фельтринелли, мне хочется помолиться за упокой души этого безумного миллионера. В половине четвертого утра пятнадцатого марта семьдесят второго года внимание двух крестьян в пригороде Милана было привлечено тревожным лаем дворняжки Твист. Оказалось, что к основанию опоры линии электропередачи привязано несколько динамитных шашек, а возле нее лежит труп бородатого человека: в брюках армейского оливкового цвета нашли удостоверение личности на имя Винченцо Маджони. Фальшивый документ, ибо уже к вечеру того же дня официальные представители издательских фирм объявили, что погибший — Джанджакомо Фельтринелли и что он не от несчастного случая погиб, а убит.

За исключением времени моего пребывания в лагере наша переписка с Джанджакомо не прерывалась. И у меня еще задолго до его гибели сложилось о нем впечатление как о человеке крайне эмоциональном, увлеченном тайной ультралевой «революционной» заговорщицкой деятельностью, конспирацией — и при всем том постоянно боящимся преследований. Известно, что незадолго до гибели он говорил своему поверенному: «Если вскоре под каким-нибудь мостом найдут обезображенный труп, не забудьте вспомнить обо мне». И еще: «Я боюсь повернуться спиной к лесу, там вполне может оказаться ружье, готовое в меня выстрелить».

Последнее, что я от него получила, — изданные им тонкие журнальчики ультрареволюционного толка и большое, написанное по-немецки письмо. Он заботился о моих денежных делах и сообщал, что скрывается в Австрии от итальянской полиции, которая преследует его за революционную деятельность; поносил империализм и выражал уверенность в победе мировой революции.

Бедный, бедный миллионер Джанджакомо Фельтринелли, погибший за мировую революцию в возрасте всего лишь сорока шести лет.

А что бы сидеть ему в своей великолепной вилле, в сказочной голубой Италии, у поэтичного — самого поэтичного из морей — Адриатического моря!

Так нет — покой нам только снится! И снится ли?

Но я о тех временах, когда сижу еще в камере на Лубянке, жду суда, когда еще жив «сумасбродный издатель в Милане».

СУД И ПЕРЕСУДЫ

День суда. Ноябрь. Мглистый, сыплющий колкой крупой день. Не то дождь, не то снег. В воротах Мосгорсуда на Каланчевке, когда подъезжает «воронок», замечаю знакомые лица: все больше Ирочкины друзья и мальчики-студенты. Ожидают.

Судебное заседание назначено не в обычном зале, а в круглом, интимном. Мы сидим с Ириной в креслах поодаль от заседателей, адвокатов и прокурора, и все они размещаются уютно за овальным неофициальным столом. Конвойные остались за дверями.

Мы так рады встрече, говорим взахлеб друг с другом, и такие дуры! Свидетели и болельщики тщетно ожидают нас за теми же дверями, мечтают, что мы хоть в туалет догадаемся попроситься. Там хоть поцеловаться бы… А мы между собой наговориться не можем. На суд, конечно, лишних не пускают, никого не пускают вообще. Все неправда, и как неправда все это дутое дело, такая же неправда и оформление его. Стараются закончить в один день, чтобы не пустить иностранных корреспондентов. Всюду пишут, что дело слушается открыто, а в зале только состав суда да следователи в штатском.

Адвокаты наши выглядят прекрасно. Это люди как будто из другого теста — элегантные, светские. А судья с виду ужасен. Морщинистые щеки, огромные восковые уши. Я кошусь на благополучного, прелестного Виктора Адольфовича. Он меня уверял, что Громов вообще лучший из судей и что «нам повезло». Вроде бы Климов какой-то — истый зверь… Ну не знаю, каков Климов, а Громов очень хорош!