— И?..
— И кончился. Остыл и залубенел.
— О воскресении его тебе нечего сказать?
— Помимо все тех же украденных яблок, кустов пламенеющих или, в моем школьном варианте — смешения вертящихся цветов до белого пятна, пожалуй, что и нечего.
— Хорошо, бог с ним, с Лазарем. Ты — Сизиф, сын Эола, внук Эллина, правнук Девкалиона и Пирры и прочее, был совлечен в преисподнюю и сумел оттуда выйти. Ненадолго, как я догадываюсь, но все же день-другой побыл опять среди своих. Вот этот день, даже час, меня больше всего интересует. Что в глазах твоих отразилось? Как твой язык знакомые слова лепил?
— Не знаю, как тебе передать. Безнадежно пустое дело. Ничто не отразилось, и никак не лепил. Нет тут связи никакой. Одно суетливое любопытство, на которое с той стороны и ответить нечего, только руками развести. Или, в случае крайнего расположения, разразиться темными намеками, вроде германского анекдота.
— И кроме могилы другого пути нет?
— Пока ты один, сам по себе, придется обождать.
— Ты ведь не советуешь распространяться насчет некоторых вещей, других не вовлекать. Как же сделать, чтобы не сам по себе?
— М-м-м? — вопросительно отозвался собеседник, будто, занятый своими мыслями, не расслышал вопроса.
— Мне кажется, что и в твое время умели разумно поспешать. Может, не большими группами, но пропускали через эти секреты.
— Ты про Элевсин опять? Скажи мне, ты разве не слышишь, что это какая-то чужеродная нота в нашей поэме? Наподобие ваших летающих тарелок. После всего, что вам известно, тебе ли возвращаться в Элевсин? У вас тут, я слыхал, эксперименты проводили, так настолько увлеклись, что один ученый буквально в ладонях держал эти две половинки, которые критической массой называют. Да неловко получилось — то ли отвлекся, с ноги на ногу переступил, но свел вместе и начал цепную реакцию — это в собственной-то горсти. Так с какой стати ему плестись среди простонародья в пыльное афинское предместье, чтобы всего-навсего спелый колос увидать?
— Что ж, там хотели узреть тайну зерна, которому суждено погибнуть, чтобы родиться вновь. От меня скрыта суть ядерной реакции. Я, впрочем, и про зерно мало что знаю. Не все ли равно, с чего начинать?
Но этот вопрос задавать было уже некому. Громоздкая фигура, которая мерещилась ему поблизости, давно потеряла последние очертания и лишь условно оставалась объектом, скорее каким-то сгустком тяготения. Теперь исчезло и оно.
А приступ, им пережитый, все-таки не был ни сном, ни работой воображения, у него до сих пор тряслись руки, и желудок рассылал по всему телу противоречивые сигналы о положении в пространстве, как после обморока или чрезмерной выпивки. Не было никаких сомнений, что это как-то связано с работой. Но что именно послужило толчком, какие усилия или действия ввергли его в это состояние, оставалось неизвестным.
Оно было отнюдь не привлекательным. При всей серьезности его намерений воспользоваться архаической историей, помещавшейся на границе бытия, для более пристального изучения этой границы, он рассчитывал все-таки на мысленный, в лучшем случае духовный процесс, не предполагающий физиологических трансформаций. Хотя на окраине сознания возникала иногда не слишком ясная мысль о том, что разрешение истории может неким свободным движением вытолкнуть его из жизни, не приносившей более радости.
Но до разрешения было еще далеко, а этот последний опыт отводил работе лишь вспомогательную функцию без всякой зависимости от завершения. К такому прямому бездорожью он готов не был. Наступившее облегчение — пришло ли оно извне или было результатом его собственных усилий — принесло с собой неожиданное чувство стыда, будто он прошел мимо чьего-то унижения, не ответил на призыв о помощи, естественному развитию событий предпочел… Чему же, собственно, было отдано предпочтение?
Для чего была начата работа, как не для освобождения от тяжести бытия? И ему ли капризничать, если его желание исполняется не таким красивым образом, как хотелось бы? И как быть, если снова представится такая возможность, что казалось теперь вполне реальным? Боли отдаться или страху? Или поднять, как щит, значимость своих исследований, которым надлежит быть доведенными до конца? Может быть, они в самом деле приобрели за это время самостоятельную ценность? Написать книгу, прибавить новую главу к современному истолкованию мифа — не этой ли возможностью оборачивались его тоска и интерес к греку? Прислушавшись, не шевельнется ли что-то внутри навстречу этому искушению, Артур не уловил ничего, кроме неприязни. Даже оставив в стороне вздорность предположения, что такого рода труд способен просветить современников, помочь им прийти в лад с самими собой, он сознавал, в каком мраке по поводу гармонии и равновесия находился сам и насколько неуверенными были его попытки выбраться из этой темноты. Для стороннего глаза польза от его свидетельств была бы еще ничтожнее. А если прав грек и при всем старании не суждено выйти за пределы простого любопытства, то ничего полезного не обещает работа и ему самому.
Пожалуй, он смог бы найти в себе силы одолеть страх, расстаться с надеждами дойти до конца своей истории и выбрать уже знакомую или какую-то новую форму агонии. Там, вероятно, он и так все узнает. А заодно успокоит Сизифа. В конце концов, грек достаточно долго его обхаживает.
8
О том, что царица готовит какое-то безумство, Сизиф узнал от фракийца, которого вскоре представил Медее, и тут же подумал, что по некоторым признакам мог бы сам догадаться о приближающемся неблагополучии.
Вновь он оказывал услугу всему городу. В Коринфе до сих пор не было знающего лекаря, люди спасались от болезней и ран случайными, сомнительными средствами, в основном — молитвами и жертвоприношениями. Язон, будто бы владевший искусством врачевания, не только его не практиковал, что, может быть, показалось бы неуместным для властителя и героя, но не испытывал и отеческой заботы об этой нужде своего народа. К тому же с недавних пор он стал подолгу гостить в Микенах, где набирало силу сказочно богатое царство пелопидов. Он объяснял свои поездки необходимостью укрепить связи со златообильными Микенами, обещавшими в недалеком будущем стать средоточием всего полуострова, а неподкупная молва между тем свидетельствовала о том, что время Язон проводил не столько с враждовавшими за власть братьями, сколько с их женами и дочерьми.
Это был довольно распространенный и самый надежный способ установить прочные, взаимно обязывающие отношения между царствами. Что же касается уже существующих обязательств, то при необходимости всегда можно было найти лишние доводы, чтобы внести поправки. В данном случае их и искать особенно не стоило. Положение далекой чужестранки, колдовские способности, а более всего предательские, кровавые деяния, которые совершила Медея ради своего возлюбленного, не вызывали возражений лишь до тех пор, пока самому возлюбленному они казались привлекательными.
Вероломный обман отца, позволивший Язону завладеть золотым руном, жестокосердное убийство родного брата, надолго задержавшее погоню, пока безутешный царь Колхиды собирал в волнах предусмотрительно разбросанные останки сына, и венец коварства, где соединились и обман, и колдовство, и убийство, когда, пообещав дочерям Пелия, у которого Язон оспаривал царство, что она вернет их отцу молодость, если они сварят его живьем, Медея прервала волшебство на самом бульоне, — все это отнюдь не было для эллинов манифестацией предосудительного заморского нрава. Они могли бы и фору дать темпераментной дочери Ээта, но, как утверждала пословица, за своей спиной сумки не видать, и, если ахейцам, ионийцам, спартанцам или коринфянам вздумалось связать свои владения союзом, не пришлой кавказской царевне было диктовать моральные нормы. Уж Талоса-то, медного критского сторожа, она совсем ни за что погубила, за одну ночевку аргонавтов на знаменитом греческом острове.
Потере интереса к событиям, некогда связавшим Язона и Медею едиными целью и чувством, немало способствовало длительное благополучие покоя, заставившее бывшего предводителя постареть и заскучать. Но совершить такую семейно-политическую реорганизацию ни с того ни с сего было, разумеется, не просто. Пока Медее ничто не грозило, кроме унижения от простой супружеской неверности, которая тоже оставалась не более чем догадкой, ибо никто не решился бы открыто судачить о внебрачных связях царя. Пока вопрос не был поставлен ребром, любые толки вели бы лишь к неразберихе и беспорядкам, а их законопослушные коринфяне старались избегать.