Он ненадолго замолчал.

Ганс осторожно спросил:

— Зачем же ты бросил перстень Джамшида в колодец?

— Ты не представляешь, сина, во что превратилась моя жизнь с этим перстнем.

— Ну, почему же, — сказал Ганс, — я представляю.

— Ах, нет! — с горячностью воскликнул его собеседник. — То, что у меня вовсе не осталось желаний, ничего такого, о чем обычный смертный мечтает (а мечты греют в полночь лучше кошмы), еще можно было бы стерпеть, хотя мужчина, выдумывающий желания, абы их иметь, перестает быть мужчиной и становится капризной избалованной бабой, заслуживающей разве что плетки. Но если бы ты знал, как жутко ощущение безграничной власти! Какой холод устанавливается в душе, не встречающей сопротивления жизни! Как быстро отлетает соскучившаяся душа, — а ты остаешься влачить существование земное без нее, словно изгой, словно поставленный вне всего человеческого рода, хуже прокаженного! Короче говоря, сегодня я снял этот перстень и бросил его на дно, где засосет его ил, где пребудет он, никого не искушая, пока какой-нибудь несчастный счастливчик водонос не вознамерится почистить колодец. Но это уже будет его печаль. А у меня в подчинении духов теперь нет. И дворца у меня нет, и сада, и красавицы отсутствуют, все как одна, и луноликие, и рыжекудрые, и чернобровые, и полногрудые, и тонкорукие, на любой вкус; и снова придется мне заботиться о хлебе насущном, не зная, ждет ли вечером меня лепешка, не говоря уже о плове. Прощайте, эмиры, прощайте, океаны, прощайте, яства, прощайте, золото и серебро! Я свободен!

И он опять расхохотался.

— Что же тебя во всем этом так смешит? — спросил Ганс смеющегося.

— Мне просто хорошо, — отвечал бывший властелин мира, — я опять стал человеком. Кажется, я счастлив.

— Ладно, — сказал Ганс, — я понял. Давай съедим яблоко.

И они съели гюлистанское яблоко, разделив его пополам, и улеглись на песке под смоковницей, и уснули под небом, полным звезд, называемых разными народами разными именами.

Оказывается, Лена, до вашего дома рукой подать. И ветер стихает.

Я поблагодарила Сандро. Мы попрощались. Больше я его не видела.

Как же могла я все забыть? Как я могла так долго не вспоминать нашу ночную компанию? Видно, вспоминать не хотелось, и услужливая память с ее вечным лакейским "чего изволите?" потрафила мне.

Впрочем, неправда, о Хозяине я все же думала часто, но как-то отдельно, о нем одном, он возникал сам по себе.

Огромной лакуной, белым пятном старинной неточной карты времен изобретения картографии показались мне долгие годы между мгновениями, помеченными общей деталью: связкой звенящих ключей на тонком колечке. Брошенные Хозяином, они пересекли пространство комнаты, рассекли воздух в свечных отсветах и ударили меня в ладонь; а сейчас они лежали у меня на ладони холодно и спокойно. Потому что, не умея и не желая навести порядка в своей душе, я наводила его в своей квартире. Не было уже ни замочных скважин, ни шкафов, ни ящиков, ни двери, ни бумаг, хранимых взаперти; остались одни ключи: весьма символично.

Действительно ли он не мог меня простить? Или подчеркнуто от меня отступался перед Камедиаровым и Лесниным?

В белом пятне моей несуществующей карты эпоха высоких каблуков и нижних юбок переодевалась и переименовывалась неоднократно. Не желая думать о френчах и ватниках (хотя в моем поколении не было ни одного человека, не думавшего о них), мы носили самодельные свитера и куртки, напоминавшие средневековые кольчуги.

Моя жизнь конструировалась наподобие сна. И не только моя. Все мы, все окружавшие меня люди, вдруг представились мне жильцами сомнамбулического периода истории, блистающего алогичной связью эпизодов, нелепостью причин и следствий, непонятным объединением в группы, гигантским бредом с нарушением масштаба, заполнявшим широты и долготы.

Вот и сейчас я вспоминала компанию с Фонтанки так, как если бы снились мне мертвые к перемене погоды или как мертвецу, только что расставшемуся с дольним, снились бы живые.

Как бы ни называлась приодевшаяся в очередной карнавальный костюм новая эра (кстати, о том, что она новая, периодически объявлялось официально; стоило обратить внимание на газетные подшивки; одни заголовки чего стоили! если засесть в архиве и читать там только газетные заголовки, можно было натурально сойти с ума), она снова и снова с завидным постоянством блюла свою суть эры подмен, подделок, личин, нескончаемых масок, ничего не значащих словес и весьма устойчивых оборотов.

Вольно или невольно любая биографическая подробность соответствовала общему целому, из коего и извлекалась подобно дроби. Ни числитель, ни знаменатель роли не играли, только целое. Все мои романы, на самом деле вполне прозаические бытовые истории, представляли собой подмены и подделки, как романы Леснина, модного беллетриста с пистолетом, этакое неуловимое оно, не действительность уже, но еще и не литература; словно и диалоги моих романов были цитатами из его опусов, умозрительные приключения несуществующих чувств.

И все же, думала я, Камедиаров на наших широтах не преуспел, не смог осуществить полного заземления существа человеческого на бытовуху! Отринутый мир инобытия, вся с блеском, казалось бы, похороненная, под фанфары погребенная сфера духа ожила в неизречимо нереальном нашем бытийстве, в его несусветных художествах театра абсурда.

Каждая кухарка управляла государством, государство бойко распоряжалось на каждой кухне, алкоголики у пивных ларьков беседовали об освоении Луны космонавтами и устроении на ней в парниках огородов, старые сплетницы и склочницы ведали образованием и воспитанием подрастающего поколения, профессора убирали картошку, литераторы играли в кочегаров, кочегары в литераторов, художники занимались политикой и торговлей, — самодеятельность без конца и края охватила умы от моря и до моря, и мало какой профессионал ценой титанических усилий умудрялся продержаться на плаву, то есть на уровне моря, одинокий борец с земным притяжением, пловец, куда ж нам плыть. И из последних сил мужчины изображали мужчин, а женщины женщин; например, разыгрывая любовные истории; и я не отставала от других. Похоже, именно я была хуже всех, ибо одарена была кийяфою, способностью видеть, но старательно играла слепую, стараясь быть, как все.

Притча о неприбранной горнице пришла мне на ум более чем некстати, и, никак ее не трактуя и ни в какую плоскость мышления не переводя, я просто прекратила свою эпилептоидную уборку и, почувствовав нескончаемую усталость и несказанную пустоту, завалилась спать.

И снился мне город, который всю жизнь — с детства? нет, пожалуй, с переходного возраста, с обращения к полу, греху, райскому саду — приходил в мои сны, или, точнее, в который являлась я, куда заносила меня межа меж явью и навью, граница миров.

Сон с городом всегда предварял Событие, нечто, меняющее явь (мою лично) существенно, поворот судьбы.

Зеленые холмы и белые церкви с золочеными сияющими куполами. Всегда хорошая погода. Названия городка я не знала, произносили мне названия, да не запоминала, придумывала, проснувшись, и все были не те. География, то есть пространство и застройка, стали мне знакомы за несколько сновидений, и связующая две полубывших столицы дорога, при которой стоял городок, и озеро, и река, и Заречье представлялись родными местами, почти обжито, почти, почти, хожено, видено, узнаваемо.

Были там, как выяснилось, и окраины, и дворы, и зеленные ряды деревянного рынка, и огромные, несоразмерные, некогда белые часовни руки Растрелли пребывали в развалинах на окраинной, ближней к Заречью стороне, и в развалинах, не именуемых Харабатом, продавали керосин, в руинах то ли послевоенной, то ли послереволюционной поры.

На сей раз и реку, и сияющую золотой луковкой либо маковкой церковь, и холмы видно было в окно комнаты, где находились мы с приг H? -Hрсr 'ebовеком.

Сначала мы были не одни, велся общий разговор, меня спрашивали, как я сюда попала, недоумевая, почему и зачем в комнате возникла. И я спрашивала, где я, выслушивала название города — Кнежич? Княжич? Кныж? (А прежде бывало — Скворец, Холмоград.) Потом мы оказывались вдвоем.