Изменить стиль страницы

Основные вещи без меня поехали, я не самоубийца с барахлом тащиться по анатомическому театру Всея Руси.

Стоял Будда в кабинете у отца, с его смерти ничего не велено было трогать.

Бронзовый, хитрый, улыбка женоподобная, очень умиротворенный. Успокаивает в дороге. Ему по морде, а он благостно улыбается, ему ничто.

Гаутама.

Груди, как у девочки. Сидит в лотосном цветке. Изумительной работы кукла. И грабить нечего, не золото все же, так, орешки колоть.

Впрочем, среди товарищей попадаются интеллектуалы.

Один, еще харьковский, товарищ Антонюк, а может, Сердюк, не запомнил, изволил со мной о «Ночных бдениях» Бонавентуры беседовать, очень уважал товарищ Антонюк черный немецкий романтизм. Расстались с ним на взаимной любви к «Голубому цветку» и «Коту Мурру», он меня, голубая душа, хотел по этому случаю в Харькове треклятом задержать месячишка на два, в качестве собеседника. После расстрелов с ним о Гофмане рассуждать. Еле отболтался от медвежьей услуги. Чуть не с воздушными поцелуями прощались.

Пока очередь обыска ко мне не подошла, стою, курю, полпапиросы сохранил специально на последний случай.

Чемодан загодя открыл, Будду поставил на крышку — и мистически аппетитно поблескивал его монгольский лик в красноватых бликах железнодорожных фонарей.

Красиво звучит — железная дорога. Все дороги у нас нынче железные, раскаленные, плюнь — зашипит.

Ненавижу? Нет. Ненависти во мне нет.

Кричал, еще в Москве, что ненавижу, когда Алешку, младшего, из Александровского училища с дырявым лбом на шинели принесли, когда сам его заваливал кислой грязью на общем кладбище за Петровским парком.

Не кричал, вру. Мама стояла, Шура, Костя тоже, нельзя было. Костя контуженный, еще с 1915 года, на панихиде невпопад крестился, глухой. Повторял: мне ваша литургия — немое синема, по губам читаю.

Тогда, наверное, ненавидел. Мама зимой сошла с ума, ходила на перекресток слушать Алешку. Я говорил ведь, говорил: «Мама, не ходите, стреляют, сорок дней скоро, надо крупы достать, изюму».

Мешочек изюма я очень удачно раздобыл, отдал в обмен всего-то рижский пиджак и три тома Шекспира, и еще эту дрянь, солоночку не солоночку… Ах да, салфетницу.

Уродина, никогда мне не нравилась, так и ушла.

Зато поминальная кутья с изюмом была. Алешка при жизни изюм любил, вечно из булок выковыривал.

Костя без вести пропал под Рождество, наводили справки, нигде нету.

Кажется, на рынке его убили, говорили бабы с капустой, что видели, как упал. Не знаю.

Нет, не застрелили маму, она сама, рука отнялась, пошамкала неделю, ничего не ела, подмывал ее, врача не найти было. Мама умерла в среду, в двенадцать. Так и съели кутью с Шурой и дворничихой, она обмывать помогала, положили маму на Ваганьково, там поп знакомый, отец Илия, отпел за так, очень сокрушался, что певчие фальшивят.

Потом отца Илию забрали, остался этот болван Феодор, к нему без сала не подходи, поверх земли оставит.

Шура последний раз писала из Курска, говорит, что надо пробираться на юг, так все делают.

А я все медлил, ну куда я от Алешки и матери уеду…

Потом все же подсуетился, сходил в комиссариат, выдали документы мне как… сопровождающему Будды.

Так и едем с Гаутамой.

Из ценного у меня только ладанка — там земля с Алешкиной могилы и мамины волосы, если тронут — убью.

Не тронут, ладанка тряпочная, засалилась вся.

Папироса скверная, гаснет часто. Это хорошо. На дольше хватит. У Будды Гаутамы есть секрет. Нужно повернуть на спине рычажок, и тогда он закивает бронзовой головой в цветочной конусной короне и улыбка его станет совсем живой. Мир Будды Гаутамы устроен замечательно: равнодушный мир, без страстей и помыслов. Как хорошо, где-то цветет полуостров Индостан, шагают слоны, покрытые коврами с дворцами на спинах, девушка надкусывает плод манго, и сок течет по круглому ее подбородку, Киплинг, улыбка Майтрейи, сияющая пустота абсолютного покоя.

Я много думал в дороге — а чего мне, собственно, теперь бояться? Кого ненавидеть? Кивает золотой головой Будда, поддакивает, так держать.

Что ж вы суетитесь, скрипите хромовыми сапогами, портите девок, потрошите население? Я не завидую тем, потрошеным. Им есть о ком плакать, за кого цепляться, бояться за своих кровиночек-живулечек-братиков, сестер, дочек, да хоть за диванных собачек. Мое положение куда лучше. Все мои родные в полном аккурате: Алешка, болтун, балда, мой младший, в Петровском парке, мама на Ваганьково, около мусорной кучи, Костю на рынке собаки, наверное, пробовали, рвали щеку или пах.

Мертвых на толкучке у Кузнецкого моста долго не убирают после облав на спекулянтов. Для острастки. Когда крикнули от ворот стремачи: «Атанде!» — все торговцы смылись, а Костя глухой, стоял столбом, до последнего протягивал наши нафталиновые тряпки и кипы книг, перевязанные накрест веревочкой.

Ему: «Документы, сука», — а он улыбается карзубым ртом и все тычет своих «Оливеров Твистов» и «Дон Кихотов». Так и лег между Твистом и Дон Кихотом. А все потому, что шинель надел, холодно было, от погон споротых нитки торчали.

Я отвлекся. Итак, все мои родные, за кого можно было бояться и перед чекой или бандюгами на пузе ползать, давно в рядок, еще в Москве.

Я-то уже отстрелялся, а вам еще утраты предстоят. Только и терять мне разве что Будду Гаутаму.

«Таму… Таму…» — это не Будда кивает, это просто выстрелы: кто сопротивляется, тех уводят за вагоны. Баритон очень кричал: тот, в телеграфной курточке, стреляет плохо, все башкой вертит, сначала в шею, никак не попадет в затылок, бездарь.

— Будда, что мне делать?

— Ничего. Ничего, Николай Калиновский, тапер Художественного электротеатра, ничего тебе делать не надо. Стой в своем псивом пиджаке и кури, созерцая дурную бесконечность. Что они могут сделать? Ударить? Обматерить? В рожу плюнуть? В затылок выстрелить? Палец из сустава выломать? Яйца сапогом раздавить? По этой части их дамы гораздый народ, вон одна ходит вдоль раскуроченных вещей, дебелая, загривок сальный, кожанка отличная, на губе лузга от подсолнушка, груди выменем висят чуть не над солдатским ремнем. Ну и что?

С тобой они не смогут сделать ничего.

Ты — это не твое тело. Ты — это не твоя душа, которую никто не видел, но все уповают и сомневаются. Ты — это не кости-хрящи-мясо, метрика, липовые документы, грязная пиджачная пара.

Тебя нет для них. И ничего нет. Есть только я — Будда Гаутама. Делай как я.

Как он складно врет, бронзовый божок. Как же я не люблю его.

Дебелая баба отошла к вагону, задрала юбки, стала ссать.

Даже их мужчины отходят хотя бы за фонарный столб, а эта, мочась на карачках, продолжает распоряжаться, вздыхает сытой утробой, горячая лужица мочи бежит под вагон, увлекая за собой мелкий мусор.

Жаль, что эта женщина так уродлива, вот в Харькове при товарище Антонюке ошивалась прехорошенькая блондиночка, этакий чертенок с нежными вареными глазами кокаинетки. В иное время была бы звездой салического клуба, эк умела поддать хлыстиком, французским каблучком. А пальчики точеные… Кушала шоколад да все хихикала и облизывала ноготки.

Дошла очередь до моей не то Лидочки, не то Липочки.

Заставляют расстегнуть лиф, она в слезы, конечно, хватается тощими своими курцапыми лапками за воротник. Бить будут. И ошивается рядом девочка Сашенька, платьице у нее клетчатое, а в кармашке у нее моей колбасы огрызок — расплылось сальное пятно. Наверное, уже вши завались…

— Не ходи к ним, — говорит Будда.

— Извини. Мне нужно.

Наконец-то можно выбросить папиросный окурок — и так от него во рту ржаво, весь измусолил.