- Иван Иванович! Когда кончится это ужасное побоище, захватите, пожалуйста, и мои калоши!

И, схватив фуражку, бежит к центру парка. Бившие надзерателя бросаются врассыпную, и один из них наталкивается на Семена - это Костя из шестого класса. И все в мгновение ока исчезают в темноте.

- Кар-р-раул! - кричит Иван Иванович и, с трудом поднявшись, усаживается в грязь посередине аллеи. Подбежав к избитому, наклоняется над ним Семен и пытается помочь ему подняться на ноги. Смотрит тот на него, еще ничего не соображая, и вдруг, узнав его, кричит:

- И т-ты, С-семен?

Из кустов возвращается преподаватель истории.

- Н-неправильно! Следовало бы сказать, согласно свидетельству летописцев: «И ты, Брут?», но, как я это утверждаю, в данном случае было бы сие неуместно. Участия ваш Семен в побоище этом не принимал, но движимый чувством любви к ближнему, даже поверженному на землю надзирателю, поведением своим доказал...

Поддерживаемый Семеном, надзиратель с трудом поднимается с земли, смотрит на историка с перекошенным от боли лицом и шепчет свистящим голосом:

- А вы, чёрт бы вас побрал, хоть бы теперь забыли, что вы не на кафедре.

- Решительно протестую против неуместного тона, но, приняв во внимание...

Схватив Семена за руку, тянет его Иван Иванович в сторону.

- П-пойдем, пойдем от этого ч-чудака.

Пифагоров разводит руками:

- История неоднократно нас поучает: это ошеломленные неожиданным нападением народы...

Конца его фразы они не слышат, да и некогда ему: вспомнил он о своих калошах и ищет их теперь в грязи размокшей от дождя аллеи.

А в реальном училище, когда потребовали от Семена назвать имена нападавших, - на месте преступления найден был форменный поясной ремень и фуражка, - сказал он, что разглядеть их не успел. И поставили ему за поведение четверку. За пребывание в парке после восьми часов вечера. Идя домой совершенно разочарованным в людской правде, был он нагнан в парке одним из нападавших. Проходя мимо него, не останавливаясь, проронил тот на ходу:

- Что не выдал - спасибо. А что попался - дурак. Свои собаки дерутся - чужая не приставай!

* * *

В этот день весь город был на ногах. Еще вчера, с вечера, пронеслись слухи, что пригонят пленных австрийцев и поместят в старых казармах. И вот, этак часам к десяти, собравшаяся на Пушкинской улице толпа стала нервничать, люди вдруг заговорили, затараторили, заволновались, всё пришло в движение. Собственно - почитай, одни бабы собрались со всего Камышина к входу в казармы. Лишь там и тут можно было видеть то купца, то ремесленника, то мещанина, то мальчишек, то полицейских, ну, а баб, тех - тьма-тьмущая насобиралась. И у каждой в руках узелок со снедью, зная, что никому на чужой сторонке не легко, и что собственные ихние сыны, племянники, внуки и мужья тоже, поди, где-нибудь там, на фронте, холодные-голодные и некому их ни накормить, ни приветить. Вот и подадут они теперь чужому, нуждающемуся, а Бог-то, всё ведь Он видит, всё заметит, и, глядишь, - там, то ли в Пруссии, то ли в Галиции, то ли в Царстве Польском, приютит и обогреет кто-нибудь и нашего. Материнские и женины сердца, все они, во всём, как есть, свете, одинаковые. Отзовутся и там люди так, как мы здесь делаем.

Первым вывернулся из-за угла улицы высокий, еще стройный, но совсем уже пожилой, офицер, бородатый, запыленный, порядком, видно, уставший. За ним - добрый десяток таких же, как он, пехотинцев, подбившихся, сумрачных, с ружьями на ремне. И вдруг вытекла и запрудила всю улицу толпа пленных в шинелях голубоватого цвета, в чудных, вовсе не по-нашему скроенных шапчонках. Лишь там да тут видно штыки беспомощно озирающихся конвойных, затертых толпой кинувшихся к австрийцам баб. Сердито оглянувшись, не сказав ни слова, тем же размеренным шагом идет офицер и дальше, к настежь открытым воротам казармы. И так же, по инерции, катится за ним беспорядочная толпа, видно, совершенно растерявшихся пленных. Суют им бабы в руки и за пазухи принесенную снедь, берут они всё это неуверенно, удивленно озираясь. Весь шедший до того строем транспорт превращается в какую-то копию камышинского базара, в котором чувствуют себя несчастными только офицер и солдаты конвоя, оттертые бабами к стенам домов. Но и такой один австриец нашелся, который сразу же смикитил, в чем тут дело. Подхватив обеими руками полу шинели, отбросив на затылок кепи, маленький и кривоногий, прыгал он от одной бабы к другой и, весело щерясь, кричал:

- Тавай клеп! Спасипа!

В толпе весело рассмеялись. Кинулся народ получше рассмотреть развеселого австрийца, улыбнулся скупой улыбкой и офицер. Один из конвоиров не выдержал:

- Налетай, бабочки, облюбовывай какого покрепше!

- У, чёрт непутевый, совести в тебе нет!

- Ему, поди, завидно!

- А то нет - а мы, што ж, не голодные?

- А ты к своей поди, она тебе не только хлебца...

- Эк, вяжешь впоперёк! Да она у меня в Пензе!

Разбитного австрийца втолкнули в строй, обернувшись к пленным и шагая задом наперед, крикнул, крикнул что-то офицер громко и сердито, оттеснили конвоиры баб на тротуар, и, сузившись, сбившись у ворот в кучу, стала втягиваться во двор казармы бесконечная колонна. А бабы и дальше молниями подскакивали к австрийцам, совали им в руки то хлеб, то сало, то бублики и отскакивали назад от сердитых окриков охрипших конвойных. И бабы, и многие пленные плакали. Стало их и Семену жалко. А ведь правильно бабы делают. Кто теперь Гаврюше или Алексею, или дяде Воле, там, в Галиции, яичницу сжарит? А офицер симпатичный, только вид делает, что сердитый. А бабы, глянь, глянь, и конвоиров не забыли. И им в карманы шинелей и махорки, и деньжат, и иное что, подходящее, суют...

Крепко задумавшись, пришел он домой и тут же узнал, что дамы благотворительного общества устраивают лотерею аллегри в пользу раненых воинов, и наших, и австрийцев, и что мама принимает в ней деятельное участие. И решил он пожертвовать на лотерею свой пенал, а кроме того, возьмет из копилки полтинник и тоже в дамский комитет отдаст. Пусть какой-нибудь Макс, или Франц, сальца посолонцует. Отвоевался он, и, конечно, лежачих не бьют.

А через неделю, на устроенной в парке лотерее и народном гуляньи с военной музыкой, больше всех продал билетов Семен. Бегая от одной группы собравшихся горожан к другой, подставлял он кружку для пожертвований чуть ли не под нос каждому, совал им в руки беспроигрышные билеты и, смеясь, кричал:

- Тафай на клеп! Танке шён, спасипа!

Какой-то толстый купец, зайдясь от смеха, полез, вытянул новую десятку и засунул ее в кружку.

- Молодца, парень! Выростешь - приходи в мои анбары, сидельцем возьму. Вижу ухорез из тебя выйдет.

Плача и сморкаясь, шепчет объемистая его супруга:

- Ить и они, хучь и австрийцы, а тоже, поди, чувствуют.

* * *

Никаких особенных перемен за зиму эту на хуторе не произошло. Так же шумела мельница, так же, сидя на мосту, выгрызал Буян из хвоста блох и репьи, такой же быстрой была Маруська и, как всегда, полная хлопот и забот, встретила их бабушка. Мишка подрос, возмужал, да и был он на два года старше своего друга, выглядел уже совсем взрослым, и с тревогой посматривала на него мать: не дай Бог война продлится, придется тогда и ему воевать идти. Этого еще недоставало!

На мельнице увидал Семен и старого своего знакомого деда-Долдона. В мастерской человек пять хохлов-ольховцев, да два, тоже пожилых, клиновца, да две казачки из Разуваева. Давно уже вечер опустился, кончив струганье доски, зажег мельник лампу, повесил ее высоко над верстаком на стену, залез рукой в шкаф со «струментом», вытащил полный махорки кисет и курительную бумажку, пустил всё это по рукам, закрутили помольцы козьи ножки, дружно их распалили и посмеивались, наблюдая за кашлявшими от табачного дыма казачками. Один из мужиков, сплюнув на пол, улыбается:

- Н-да. Бабьему нутрю табак дело не подходящее.

Разуваевский старик, только что вошедший, подхватывает: