Изменить стиль страницы

Мы с Мэйсоном присоединились к нашему батальону в самом лучшем расположении духа. Но не прошло и суток, как во всей Франции не было вторых лейтенантов в состоянии худшей депрессии, чем мы. Я не буду называть номер этого батальона, потому что большинство его офицеров погибли смертью храбрых в боях у Нёв-Шапель. Войдя в состав батальона, мы понимали, что нехватка офицеров в батальоне огромна, потому что он понес тяжелые потери под Ипром. Мы надеялись, что нас встретят с распростертыми объятиями, но вместо этого нас ожидал самый холодный прием, полный такого презрения, с которым нам никогда больше не приходилось сталкиваться. Когда мы вошли в дежурное помещение, адъютант надменно смерил нас взглядом, как богатая дама, высокомерно оценивающая дешевое манто из плохого меха. В столовой нас подвергли остракизму: мы были вторгшимися чужаками — “джентльменами на время”, пытавшимися примазаться к “элите”. Мэйсон, выходец из семейства, ничуть не уступавшего им по происхождению, и обладавший мозгами, на порядок более умными, чем подавляющее большинство из них всех вместе взятых, прямо дымился от ярости, и только его выработанное по опыту молодого дипломата чувство такта и терпения не позволили ему выразить свои чувства открыто.

Я не хочу, чтобы вы подумали, что все офицеры батальона были такими снобами; это не так. Но многие молодые офицеры, стремившиеся помочь своей стране, узнали, что это такое, когда их энтузиазм улетучивался за одну ночь, когда на них смотрели как на штрейкбрехеров, каким-то образом проникших в ряды профсоюза. Один из них куда ярче меня описал свои впечатления в своей книге [8]. Потому я добавлю лишь то, что последующие шесть недель были самыми гнусными в моей жизни — беспрерывным рядом снобистских нападок и намеков. Напомню, что это был 1914 год. Позднее отношения уже не были такими натянутыми. Но в тот момент я ненавидел моих коллег-офицеров куда сильнее, чем немцев. Я забыл об этом, потому что видел, как некоторые из них погибли. Довоенный кадровый офицер регулярной армии, может быть, и не особо отличался своими мозгами, но никто никогда не отказывал ему в мужестве и смелости.

Даже из тех миллионов солдат, которые служили во Франции позднее, очень немногие могут представить себе ужасы этой зимы 1914 года. Разумеется, никто никогда не готовился к позиционной войне, и наше оснащение оказалось совершенно неподходящим для жизни и борьбы в окопах. Траншеи представляли собой бессистемно вырытые ямы, часто просто утопающие в мокрой грязи. Я ненавидел эту грязь намного больше опасности для жизни. Помимо всего, во время отступления мы воевали, по крайней мере, в чистом виде. Теперь же, если кого-то ранило, он просто падал в жидкую грязь. Брустверы траншей делались из первого попавшего под руку материала — часто из тел наших погибших товарищей. Запах разлагающихся трупов, крысы, обгладывающие кости того, что раньше было человеком, шок, который я испытал, облокотившись на бруствер и заметив, как мои локти погрузились в расплывшуюся массу разложившейся плоти — все это моментально вывернуло наизнанку мой желудок. Я хотел было протестовать: это была не та война, которую я себе представлял. Где возбуждение, где напряжение боя? Зарыться в грязную дыру, пока пушки грохочут в трех милях от тебя — разве это была та романтика, которая веками заставляла мужчин становиться солдатами?

Мне было бы легче переносить эти невзгоды, если бы я находился среди друзей, но кроме старины Мэйсона у меня их не было. Было несколько замечательных людей среди сержантов — например, мой взводный сержант в конце войны уже командовал батальоном — но начальство выражало недовольство при возникновении даже самых слабых дружественных чувств: нужно было любыми силами поддерживать и укреплять довоенную “дисциплину”. У меня до сих пор стоит перед глазами выражение ужаса на лице нашего полковника, когда он прибыл на передовую на Рождество и нашел свой батальон на ничейной земле, братающийся с противником! Мне кажется, он был близок к припадку.

Кстати, я знаю, что многие люди сомневаются, было ли “Рождественское перемирие” на самом деле. Да, было. Из всех моих военных воспоминаний этот день запомнился мне ярче всего. Похоже, движение распространилось с юга: батальон за батальоном переползал через проволочные заграждения, встречаясь с немцами на ничейной земле. Обычно офицеры были вместе со своими солдатами: конечно, так же поступили и мы с Мэйсоном, потому что такую возможность невозможно было упустить. У меня тогда состоялся очень интересный разговор с одним баварским офицером, который был отрезан от своих на Марне, но спустя неделю, в течение которой он скрывался в лесах, ему удалось ночью вернуться через французские линии к своим. Он был очень удивлен, когда я заговорил с ним по-немецки; потом он отвел меня в сторону.

— Что вы хотите, чтобы я сделал для вас? — спросил он.

— О чем это вы?

— Ну как — вы ведь немец, правда? Вы здесь занимаетесь разведкой?

Это был, пожалуй, самый лучший комплимент моему немецкому языку, которым меня удостоили. Спустя некоторое время я посмотрел на все это совсем с другой точки зрения.

Этот немец на самом деле оказался славным малым. Он даже пригласил меня выпить с ним в его блиндаже, где представил меня своим коллегам-офицерам. Он показал мне пару идей, благодаря которым можно было бы сделать жизнь в траншее более достойной для существования человека, нежели для разведения в ней крыс. Больше всего меня заинтересовал его блиндаж: он был глубоким и надежным, с двумя выходами. Он мог выдержать любой обстрел, спрятавшись в нем во время бомбардировки, из него можно было внезапно выскочить при приближении вражеской пехоты. Позже, когда у меня появилось немного влияния, я время от времени предлагал нам скопировать наши блиндажи с немецких образцов. Но тогда мне сказали, что “глубокие блиндажи плохо действуют на боевой дух; солдаты будут чувствовать себя в них в безопасности и не захотят их покидать”. Я возражал — ведь немцы всегда выходили из своих блиндажей в атаку, а разве наши солдаты хуже немецких? Но все было бесполезно. Я думаю, что это решение стоило нам как минимум четверти миллиона совершенно бесполезных потерь.

Поздно вечером солдаты начали возвращаться в свои окопы. Я пожал руку баварцу, договорившись с ним, что ни мы, ни они не будут стрелять этой ночью. Мы обменялись визитными карточками и пообещали друг другу встретиться, когда война закончится. В 1920 году я действительно приехал к нему домой. Его мать показала мне два документа. Первым было письмо, датированное Рождеством 1914 года, где рассказывалось о встрече со мной на ничейной земле. Вторым была телеграмма из немецкого Военного министерства, сообщавшая об его гибели в бою 26 декабря 1914 год. Я вспомнил, как в тот день один из наших снайперов хвастался, что застрелил немецкого офицера. Такова война!

Но я отклонился от темы. Итак, мне предстояло вернуться в свои окопы. Тут я нашел нашего полковника с таким багровым лицом, какое я вообще не мог бы себе представить. Его усы и подбородок приняли от ярости совершенно невероятные формы. Я часто спрашиваю себя, не послужил ли мой полковник прототипом для героя карикатур господина Генри М. Бэйтмена. Тут мне досталось. Очевидно, я был первым офицером батальона, который выкарабкался из траншеи — вместо того, чтобы стрелять в неприятеля. Мне угрожали военным трибуналом, адом и вечным проклятием. Меня это не особенно беспокоило. Полковник уж никак не был в моих глазах ангелом, контролировавшим вход в преисподнюю. А что касается трибунала — ну что ж, тогда ему пришлось бы отправить под суд половину младших офицеров британского Экспедиционного корпуса. Как бы то ни было, он дал мне понять, что я ему совсем не нравлюсь. Мне пришлось стоять по стойке “смирно” и добавлять ”сэр” в конце каждого предложения, но я надеялся, что мне удалось создать в его глазах впечатление, что я добровольно смиряюсь со всем его гневом.

вернуться

8

См. „Good-bye to All That“ by Robert Graves (Роберт Грейвс, «Прощай, все это»)