Миф о застое. М., 1991.С. 70, 71.

Из последнего слова А. Д. Синявского

Мне будет довольно трудно говорить […] в силу определенной атмосферы, которая здесь достаточно ощутима. Доводы обвинения меня не убедили, и я остался на прежних позициях. Доводы обвинения — они создали ощущение глухой стены […]. Все те же самые страшные цитаты из обвинительного заключения повторяются десятки раз и разрастаются в чудовищную атмосферу, уже не соответствующую никакой реальности. Художественный прием — повторение одних и тех же формулировок — сильный прием. Создается какая-то пелена, особенно наэлектризованная атмосфера, когда кончается реальность и начинается чудовищное — почти по произведениям Аржака и Терца. Это атмосфера темного антисоветского подполья, скрывающегося за светлым лицом кандидата наук Синявского и поэта-переводчика Даниэля, делающих заговоры, перевороты, террористические акты, погромы, убийства… В общем, «день открытых убийств»[46], только исполнителей двое: Синявский и Даниэль. Тут, действительно, очень страшно, и неожиданно художественный образ теряет условность, воспринимается буквально, так что судебная процедура подключается к тексту, как естественное его продолжение. Я имел несчастье пометить эпилог повести «Суд идет» 1956 годом: «Автор оклеветал 1956 год, ага, автор, ты предсказал — иди теперь в лагерь в 1966 году». Злорадные интонации явственно звучали у обвинителей.

[…] Рассеять эту атмосферу крайне трудно, здесь не помогут ни развернутые аргументы, ни концепции творчества. Уже на следствии я понял, что не это интересует обвинение: интересуют отдельные цитаты, которые все повторяются и повторяются. Я не берусь ни объяснять замыслы, ни читать лекции про создавшуюся обстановку, ни доказывать — это бесполезно. Я хочу только напомнить некоторые аргументы, элементарные по отношению к литературе. С этого начинают изучать литературу: слово — это не дело, а слово; художественный образ условен; автор не идентичен герою. Это азы, и мы пытались говорить об этом, но обвинение упорно отбрасывает это как выдумку, как способ укрыться, как способ обмануть. И вот получается: повесть «Говорит Москва», если ее внимательно прочесть, да что там прочесть — хоть пробежать, — кричит одно слово: «Не убей!», «Я не могу и не хочу убивать: человек во всех обстоятельствах должен оставаться человеком!» Но никто не слышит этого: «Ага, ты хотел убить, ты убийца, ты фашист!» Здесь происходит чудовищный подмен.

[…] Неужели вновь объяснять простые вещи? Меня упрекали, что я матерей оскорбил. А у меня в «Любимове» прямо сказано: «Матерей не смейте трогать». Ведь Леню Тихомирова[47] волшебная сила оставила за то, что он покусился на душу матери. Что же, оскорбил я матерей? А что старух так описываю, как сморщенные трухлявые грибы, — сыроежки, сморчки, лисички, так неужели мне распростертых на полу церкви старух в нимбах изобразить? Это старый-старый литературный прием снижения. Государственный обвинитель не обязан в это вникать, но писатель!?[48]

В итоге — все маскировка, все уловки, прикрытие, как и кандидатская степень. Худосочная литературная форма — это только прикрытие для контрреволюционных идей. Идеализм, гиперболизм, фантастика — все это, конечно, уловки ярого антисоветчика, который всячески замаскировался. Ну, ладно, здесь замаскировался. Ну — это понятно, но там-то, за границей, мог ведь и не маскироваться, уж там-то я мог себе позволить? Гипербола, фантастика… Тогда само искусство оказывается уловкой, прикрытием для антисоветских идей.

[…] Возникает вопрос: что такое агитация и пропаганда, а что художественная литература? Позиция обвинения такая: художественная литература — форма агитации и пропаганды; агитация бывает только советская и антисоветская; раз не советская, значит, антисоветская.

Я с этим не согласен.

[…] У меня спрашивают: где положительный герой? Ах, нет? А-а, не социалист? Не реалист? А-а, не марксист? А-а, фантаст? А-а, идеалист? Да еще за границей! Конечно, контрреволюционер!

Вот у меня в неопубликованном рассказе «Пхенц» есть фраза, которую я считаю автобиографической: «Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться…» Так вот: я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек, и мои произведения — не вражеские произведения. В здешней наэлектризованной фантастической атмосфере врагом может считаться любой «другой» человек. Но это не объективный способ нахождения истины. А главное — я не знаю, зачем придумывать врагов, громоздить чудовища, реализуя художественные образы, понимая их буквально.

В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить. […] Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем ýже, тем точнее. В отличие от термина значение художественного образа тем точнее, чем он шире.

Белая книга по делу А. Синявского и Ю. Даниэля /

Сост. А. Гинзбург. Франкфурт-на-Майне, 1967.С. 301–306.

Из речи М. А. Шолохова на XXIII съезде КПСС

1 апреля 1966 г.

[…] Место писателя в общественной жизни мы, советские литераторы, определяем как коммунисты, как сыновья нашей великой Родины, как граждане страны, строящей коммунистическое общество, как выразители революционно-гуманистических взглядов партии, народа, советского человека (Бурные аплодисменты).

Совсем другая картина получается, когда объявляется некий сочинитель, который у нас пишет об одном, а за рубежом издает совершенно иное. Пользуется он одним и тем же русским языком, но для того чтобы в одном случае замаскироваться, а в другом — осквернить этот язык бешеной злобой, ненавистью ко всему советскому, ко всему, что нам дорого, что для нас свято.

[…] Мы называем нашу Советскую Родину матерью. Все мы — члены одной огромной семьи. Как же можем мы реагировать на поведение предателей, покусившихся на самое дорогое для нас? С горечью констатирует русская народная мудрость: «В семье не без урода». Но ведь уродство уродству рознь. Думаю, что любому понятно: ничего нет более кощунственного и омерзительного, чем оболгать свою мать, гнусно оскорбить ее, поднять на нее руку! (Бурные, продолжительные аплодисменты)

Мне стыдно за тех, кто оболгал Родину и облил грязью все самое светлое для нас. Они аморальны. Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается брать их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась (Продолжительные аплодисменты).

Вдвойне обидно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев[49] (Бурные аплодисменты).

Слишком дорогой ценой досталось всем нам то, что мы завоевали, слишком дорога нам Советская власть, чтобы мы позволили безнаказанно клеветать на нее и порочить ее (Бурные аплодисменты).

Иные, прикрываясь словами о гуманизме, стенают о суровости приговора. Здесь я вижу делегатов от парторганизаций родной Советской Армии. Как бы они поступили, если бы в каком-либо из их подразделений появились предатели?! Им-то, нашим воинам, хорошо известно, что гуманизм — это отнюдь не слюнтяйство (Продолжительные аплодисменты).

И еще об одном я думаю. Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием» (Аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты) А тут, видите ли, еще рассуждают о «суровости» приговора.

Мне хотелось бы сказать и буржуазным защитникам пасквилянтов: не беспокойтесь за сохранность у нас критики. Критику мы поддерживаем и развиваем, она остро звучит и на нынешнем съезде. Но клевета — не критика, а грязь из лужи — не краски с палитры художника! (Продолжительные аплодисменты)