— Чего надоть от покойника? — съёжился виновато — застенчивый, невидный собой. Многих отрезвило. Император мёртв, вопрошать его бессмысленно.
Так как же быть?
— Сами решим…
Прозвучало несмело. Сами? Новизна ошеломляющая. Грозный владыка решал за всех. Держал Россию в горсти. Москвичам повелел заколотить боярские дворы, поколениями обжитые, переселиться в Петербург, к студёному морю, ходить под парусом над пучиной, в утлой лодчонке, чего ни дедам, ни прадедам не снилось. И вот, нежданно — воля собственная, будто чаша с пьяным напитком, поднесённая к губам.
Хлебнули — и пошло по жилам, ударило в голову. Подобно кулачным бойцам о масленице разделились — стенка на стенку. Голицын, стуча посохом, возгласил:
— Царевича сюда… Наследника…
И снова буйство.
— Царская кровь.
— Богом дан… Перст Божий.
— Опомнитесь! — нараспев, как с амвона, грянул Феофан, киевский книгочей и златоуст. — Всуе поминаете имя Божье. Младенца на трон? Смуты хотите?
Духовного пастыря не перебили.
— Огорчеваем душу почившего. Бесчинство кажем вместо сыновнего благодарения, послушания. Он же, премудрый законодатель, нас от смуты избавил.
Намёк на указ о престолонаследии [15], согласно которому наследник прямой, но править неспособный, трон уступает. Монарх вправе назначить преемника из своей фамилии, наиболее достойного. Отец отечества сей случай предвидел.
— Супруга его, коронованная и помазанная [16], не токмо ложа, но всех трудов его сообщница, — она есть наследница, она есть самодержица наша. Тужимся решать, что решено уже… Волю свою подтверждал неоднократно, чему есть свидетели.
— Я свидетель, — откликнулся Толстой.
Гвоздя посохом наборный пол, двинулся на него Голицын, наливаясь возмущеньем.
— Ты-то, Пётр Андреич… Ты рад бы в рай, да грехи не пускают. Дёшево твоё слово.
— Тебе судить, что ли?
Толстой, правдами и неправдами выманивший Алексея из Италии, слывёт у бояр отщепенцем. Заговорил, рубя ладонью воздух, Ягужинский. Был в гостях у английского негоцианта вместе с государем недавно:
— Царицу почитал наследницей… И сказал — женщины над русскими не было, так привыкнут. Женское естество не помеха… Не я, господа, его величество нам глаголет.
Данилыч в это время томился в спальне возле покойника. В груди теснило преужасно, скорбь мешалась со страхом и злостью. Чу, гвардейцы! Нет, из зала гомон…
Наведался Толстой с вестями оттуда. Обнаглели бояре. Прямо польский сейм учредили — кто кого перекричит. Пожалуй, кровь брызнет… Князь сжал эфес шпаги — если ворвутся, проткнуть напоследок одного, другого… Пощады не жди… Воцарится Петрушка — пирожника враз под замок, сегодня же… Спать на пуховой постели не придётся. Всё прахом … Петербургу быть пусту — сулил же предатель Алексей [17].
Пол под ногами раскалён. Царица припала к постели, всхлипывает, стонет. Маятник мерно отбивает секунды, и Янус кривится в зареве свечей — медный Янус над циферблатом, двуликий, обращённый в былое и грядущее, бог входов и выходов, ключей и замков, начал и концов.
Где же Бутурлин? Перебежал, иуда… А недруги злорадствуют — прячется пирожник, трусит.
— Ты побудь пока…
Бросил Екатерине, безучастной ко всему от горя. Вытянул шпагу, со стуком погрузил снова в ножны. Жест успокаивающий.
Пошёл к дверям.
Зал оглушил, не вдруг заметили князя — Голицын сцепился с Феофаном. Протопоп зычно увещевает — коронация малолетки вызовет раздоры.
Князь тёр платком щёки, притворяясь плачущим. Исподлобья взглядывал, оценивая шансы сторон. У бояр согласия меж собою нет. Хотят регентства, покуда мал наследник, а кому оное доверить — вопят розно. Голицын и Репнин долбят — Екатерине с Сенатом, другие кличут Анну в регентши, даже вон младшую — Елизавету. Кто в лес, кто по дрова… Зато в своей партии Меншиков видит единство полное, да и числом она превосходит.
Не придут гвардейцы — управимся… Но с ними всё же дело вернее. Острастка нужна.
Так где же они?
Ох, и голосище Бог дал Феофану! Святую правду говорит — ни регентства, ни парламентов не должно быть у нас. Вредны они для России. Верно! Так и мыслил государь.
— Самодержавием сотворена Россия. Самодержавием живот свой и славу продлит. Токмо самодержавием…
А вон Ягужинский рот раскрыл.
— На Францию оборотимся — чего доброго имела от регентства? Свары и разоренье…
Молодец Пашка! Дельно вставил.
— Хуже бывает, — молвил Толстой, старше всех годами, и заставил многих придержать язык. — Многоначалие злобу рождает, братоубийственную войну. Упаси Господи!
Степенно перекрестился. Заморгал подслеповато, ища глазами князя, нашёл и, сдаётся, зовёт в свидетели.
— Разумные слова, Пётр Андреич, — молвил светлейший жёстко. — Да что мы есть? Дети Петра, дети малые… Кто воле его противник, тот худого хочет… Худого нашей державе.
И громче, ухватив шпагу.
— Отомстим тому… Самодержавие если порушить, значит, обезглавить Россию — наше отечество. От сего все напасти — глад и мор…
С какой стати они — глад и мор? Сболтнул ненароком, заодно с напастями сцепилось в памяти.
Замер, дара речи лишился, услышав рокот барабанов. Гвардейцы! Идут, родимые, идут, сыночки… Обмяк от счастья.
И вот Бутурлин, картуз набок, несётся во весь опор. А снаружи громыханье солдатских башмаков. Барабаны громче, громче, треск оглушающий. Картечь будто стены дырявит…
Нервный смех трясёт князя — ух, взбеленился Репнин, петухом наскакивает:
— Ты привёл? Ты?.. Кто приказал?
Забавен коротышка.
— Я это сделал, господин фельдмаршал.
Достойно ответил подполковник… Генерал будущий… По-генеральски ответил.
— По воле императрицы, господин фельдмаршал… Ты тоже слуга её… Мы все…
Срезал коротышку.
Торжествуя, наблюдает князь, как заметались его недруги; рука на эфесе шпаги, отстранённую величавость придал себе.
— Откроем окошко… Народ там… Объявим…
Это Долгорукий. Что на уме? Толпа вмешается, захочет царевича? Глупость брякнул ревизор, шибко растерян — до помраченья рассудка.
— На дворе не лето, — произнёс светлейший с чуть презрительной усмешкой.
Ревизор ринулся к окошку и приуныл. Рассвет ещё не брезжил, но горели фонари, и сквозь гладкие немецкие стёкла он увидел: семёновцы, преображенцы шеренгами по набережной, голый булат штыков. Кучка ротозеев, заворожённых воинской силой.
Дверь распахнута, мундиры и треуголки вторглись в узорочье кафтанов, в хоровод напудренных париков. Топочут, дерзят старым боярам, партию царевича грозят погубить, пиками издырявить. Коротким кивком привечает князь офицеров — всех он знает по именам, обучал, детей их крестил.
— Поздравим матушку нашу.
— Виват! Виват! — как один отозвались гвардейцы, глядевшие на него в упор. Подхватили сановные — Ягужинский, канцлер Головкин, вице-канцлер Остерман.
— Слава царице, — прокричал Толстой, багровея от усердия. — Многая лета ей!
— Поздравим матушку нашу, поздравим, — повторял князь, взмахивая шарфом. На посрамлённых взирал наставительно, запоминал. Долгорукий онемел, Голицын долбил тростью паркет, бубнил невнятное, Репнин сдавленно просипел:
— Виват императрикс!
В крепость бы их, в каменные мешки, и наперво его, пузатого. «Икс», взятое зачем-то из латыни, щёлкнуло неприятно. Убрать его, коротышку, огарыша из Петербурга…
Оборвалась дробь барабанов, затих строевой шаг. Дворец оцеплен. Ждут гвардейцы. Бутурлин, протолкавшись к светлейшему, застыл в готовности.
— Скажи им, Иван Иваныч… Скажи, генерал… «Ура» её величеству… Да чтоб дружно…
И тут слёз не сдержал.
— Кэтхен, не надо…
Эльза Глюк, первая статс-дама, силится отнять стакан. Вино пролилось.