«Умному нет дела до веры другого». «Зло не от грехопадения Адама и Евы, а от повреждения природы человека. Ему нужнее всего, по естеству его — воля». «Лишение воли человек терпеть не должен». Опасные максимы, особенно в пору правления Екатерины и Меншикова, под полицейским оком Дивьера. Скажут — призыв к восстанию.
Из той же тетради проистечёт «Разговор двух приятелей о пользе наук», вполне благопристойный. Разговоры, беседы — это потребность времени и частая манера изложения. Редкая удача — найти собеседника в гуще самодовольных.
— Будущее России, — говорит Татищев, — зависит от того, какой статус наш мужик обретёт.
Знаток экономии, куратор горных заводов Урала, он убеждён в преимуществах труда вольнонаёмного. Рабский же невыгоден и портит нравы.
— Крепостью мужик привязан к тебе, — возражает Голицын. — Порушь её, уйдёт от тебя за Дон, там земли непаханые.
Обоих пугает картина разоренья, брошенных полей, конечного обнищанья. И сейчас-то нехватка рук на пашне… А купец, заводчик скованы несвободой крестьянства. Оно — позор для державы, обуза, но отменить срок не приспел. Продолжать реформы, добиваться всеобщей пользы; жестоких, грубых врачевать мудрыми законами, светом знания.
— Письменность уже сама способствует добру, — полагает Татищев. — Набери управителей из неграмотных, слуг из дураков, развалится именье.
Голицына радуют машины, закупленные Василием в Швеции. Да, невеждам их не доверишь — изувечатся. Но разве одолеть нам все беды силами механическими? Шведы после Карла XII самодержавие отвергли, вернулись к стародавним вольностям — каковы же порядки там?
— Король безгласен. Слушается риксдага, словечка поперёк не смеет молвить. Известно, что голштинцу враждебен, склонен к Англии.
— Кто решает?
— Секретный комитет есть в риксдаге, в палате шляхетской. Крестьяне, посадские жалуются.
Пётр любопытен был к шведскому устройству, но заимствовал лишь табель о рангах: на четырнадцать классов разбил чиновничество. А парламент тамошний нам? С мужиками? Странно вообразить. С купцами нашими? Дремучи же, пером едва корябают, косноязычны, дёгтем воняют. Претит Голицыну такое зрелище. Англия тоже не указ, палата общин из простолюдинов, но они, если с нашей чернью сравнить, небось магистры. Палату лордов завести у нас — и то трудно. Выборы по всей державе, вплоть до Камчатки… Канители-то! Прикидывает Голицын, то апробируя умозрительно, то вскипая протестом, и чужеземные затеи отодвигает. Были же у российских царей ближние бояре… Правда, нелепо бранились из-за мест, в тяжбах о знатности рода упускали дело. Гомонили нестройно… Больше, больше престижа надобно дать вельможеству.
Татищев сочувствует, но колеблется. Воспитанный в лучах славы Петра, под гром его побед, в неистовстве созидания, советник опасается безначалия, упадка. В Польше вон, в сейме, благородные лаются, дерутся.
В итоге старший, неся фамильные обиды, синяки от дубинки Петра, пошёл дальше младшего — очарованного царского питомца. Вознамерился умалить священное самодержавство — пусть пока совещательно, малым числом сановных персон.
Стемнело в Ореховой, лакей внёс свечи, и пока он топтался, Голицын молчал, шевеля бледными губами, сутулясь опасливо. Данилыч видел боярина с такой миной в январе, возле смертной постели государя.
— Рабутин пункты привезёт, — заговорил гость. — Трактат с цесарем… Добро пожаловать, подпишем… Только царица наша, боюсь я… герцог — что солнце в небеси. Цесарю не жалко — бери Шлезвиг! А нам-то на кой он ляд сдался — Шлезвиг?
— Как это «на кой»!
Прямой расчёт нам усилить герцога яко союзника, вассала России, лишь бы пребывал в сём качестве. Ослабить Данию, чтобы наши корабли проходили Зундом беспошлинно, отнять у датчан ключ от морских ворот. Но к чему объяснять бесспорное? Достаточно будет напомнить…
— Великий государь завещал нам, Димитрий Михайлыч. И гистория учит: не потеснишь соседей, так у тебя кусок отхватят. Да хоть бы сиднем сидели — вынудят воевать. Нам бы годков пять мирного житья, а там…
Взмахнул рукой, словно шпагу в ней ощутил. Голицын зябко поёжился.
— Веришь, царица мне — «ах, экселенц, я скоро уйду к моему супругу. Хочу увидеть дочь королевой в Стокгольме. Ты старый, а ума не нажил, шведы рады герцогу, это Англия мешает». Я ей — «помилуй, матушка, не одна Англия, нето сладим сейчас». Зажала уши.
— И ко мне глуха, — признался светлейший, даже с нарочитым отчаяньем, ибо счёл уместным прибедниться.
— Кого же послушает?
— Ягужинского разве…
Усмехнулся с лукавым вызовом — что, мол, скажешь про Пашку, чего он стоит, в каком стане числишь его?
— Полно тебе… Куда делся молодец! При государе какой сокол был, а? Сенат немощен, только бумаги плодит, что от него проку? Людишки-то мелкие.
Прорвалось боярское… В другой раз Данилыч заступился бы за мелкопоместных людишек. Не до того… Новый рубеж бытия своего одолевает Александр Данилович и мог бы в сей момент возблагодарить фортуну. Снова удача! Согнул Абессалом гордую выю.
— Больших туда?
— Зачем? Больших не надо туда. Больших-то повыше.
Абессалом… согнул… Поговорка, дремавшая в памяти с детства, поговорка деда всплыла внезапно. Согнул выю супостат, подмоги просит, сам не в силах совершить давно задуманное.
— Государь дал нам волю, да поздно, с последним дыханьем… У нас она выколочена, воля… Воля на пьянство, на непотребство — это есть… Пакости чинить… Молодых царица не допустит, да и мало толковых-то…
Голос Голицына дребезжал ровно, невозмутимо, а перед Данилычем крутилось — перекошенные, злые лица в ту ночь, барабаны за окнами и те же лица, понурые, как у пленных.
Отмёл видения. Смерил гостя взглядом, произнёс чуть свысока, с усмешкой:
— Боярская дума, значит?
— Как хошь назови. В печь не ставь только… Так по-нашему… А хошь, — добродушно лился московский говорок, — Совет высших персон. Чинов первого ранга у подножия престола её величества.
Досказал громче, резче, подобрался весь, шутливость исчезла.
— У подножия, — отозвался князь. — Если изволит… Ты замолвил ей?
— Остерегаюсь… Мне-то не след, сам знаешь.
— Мне, стало быть?
Досаду изобразил, раздражение, а внутри испытывал благодарность к боярину. Заикнулся бы он царице — прогнала бы. Согласилась бы — тоже худо, чересчур вознесло бы Голицына. Остерёгся, правильно поступил. Предоставил ему — первому вельможе — быть ходатаем по столь важному делу.
— Кому же, батюшка?
— Ладно, мне страдать за вас. Она герцога нам навяжет, вот ведь горе… Как без него?
— Никак. Потерпим уж.
— Тебя назову ей. С Долгоруковым ты не сядешь…
— Я-то сяду. Он остервенел.
— И что вы не поделили, — засмеялся светлейший. — Ссорятся из-за гребня два плешивых.
Преисполнившись чувством превосходства, позволил себе издёвку. И пуще ликовал, когда старик виновато потупился:
— Воистину из-за гребня.
Отчего так покладист? На что рассчитывает? Доверил хлопоты волей-неволей, так велик ли авантаж для него, для его друзей? Данилыч пытался прочесть некий подвох в глазах, глядящих откровенно, в письменах морщин, высеченных годами. А ведь не больно стар, шесть десятков всего… Смиренье елейное, посох стучащий… Актёрство, — подозревает Данилыч. Многое в Голицыне ему непонятно. Штудирует иностранные законы, умаляющие самодержавие, и вздыхает о прошлом — деды, мол, не глупее нас были. Хитёр, ох хитёр, ловко прячет своё хотенье!
В чём оно состоит — светлейший не сомневается. Иного мотива не чует, не разумеет, как жажда власти. У него она неотрывна от нужд государства, у любого другого своекорыстна. Видит Неразлучный, хранит камрата в сей юдоли земной.
Было 5 февраля. Два часа совещались хозяин и гость. Секретарь занёс в «Повседневную записку» аккуратно, не ведая, сколь значительно происходящее в Ореховой. «7-го его Светлость уехал в Сенат, 8-го на консилиум к Ея Величеству».
Всю первую неделю месяца он провёл в состоянии горячечном и на расспросы домашних отвечал кратко: