Изменить стиль страницы

Перед самым днем рождения, когда Мэгги исполнялось пятнадцать, в разгар оглушающей летней жары, она стала замечать на трусиках бурые пятна. Дня через два они исчезли, а через полтора месяца опять появились, и тогда стыд сменился ужасом. Сперва она приписала их своей неопрятности, это было унизительно, но во второй раз стало ясно, что это кровь. Мэгги понятия не имела, откуда это — наверно, из кишок. Три дня спустя слабое кровотечение кончилось, и ничего такого не было больше двух месяцев; никто не заметил, как она тайком стирала трусики, ведь на ней лежала почти вся стирка. В следующий раз она почувствовала еще и боль, а ведь у нее никогда в жизни ничего не болело, разве что стошнит от волнения. И кровь шла все сильней и сильней. Она потихоньку утащила старые пеленки близнецов и пыталась повязываться под трусиками и дрожала от ужаса — вдруг просочится наружу.

Когда смерть унесла Хэла, то был внезапный, грозный и непостижимый удар судьбы; но какой ужас — уходить из жизни так медленно, постепенно. И мыслимо ли пойти к отцу с матерью и сказать им, что умираешь от какой-то мерзкой, постыдной кишечной болезни? Только Фрэнку она, пожалуй, призналась бы в своих мучениях, но Фрэнк далеко, и неизвестно, где его искать. Мэгги наслушалась разговоров о раке и злокачественных опухолях, за чашкой чая женщины нередко рассказывали о том, как долго, мучительно умирали их подруги, матери, сестры, и теперь она ничуть не сомневалась — ее внутренности тоже пожирает какая-то опухоль, неслышно въедается все глубже, тянется к холодеющему от страха сердцу. Ох, как не хочется умирать!

Смерть она тоже себе представляла смутно. Что станется с нею в непонятном загробном мире? Религия была для Мэгги не духовной пищей, а скорее сводом правил и законов и никак не могла стать ей опорой. В смятенном сознании беспорядочно сталкивались какие-то слова, обрывки того, что при ней говорили родители, их знакомые, монахини, священники в своих проповедях, чем грозили злодеи в книжках. Нет, никак не могла она примириться со смертью; и по ночам, в растерянности, в ужасе, пыталась вообразить: смерть — это нескончаемая ночь или пропасть с огненными языками, а за нею лежат золотые поля, но через нее надо еще перепрыгнуть; или это что-то вроде исполинского воздушного шара, в нем звучат дивные песнопения и через несчетные цветные стекла внутрь льется свет.

Мэгги как-то притихла, но это было совсем не похоже на мирную, мечтательную отрешенность Стюарта: она застыла, закаменела, как зверек под леденящим взглядом змеи. Она вздрагивала, когда с нею неожиданно заговаривали, и когда ее с плачем звали малыши, суетилась вокруг них, не зная, как искупить недолгую забывчивость. А в редкие свободные минуты убегала на кладбище к Хэлу — единственному знакомому ей покойнику.

Все заметили перемену в Мэгги, но понимали так: девочка становится взрослой, и никто не задумался, а что это для нее значит, — Мэгги слишком хорошо скрывала свое отчаяние. Давние уроки она усвоила прочно, самообладание у нее было потрясающее, гордость неслыханная. Никто не должен знать, что с нею происходит, она не выдаст себя до конца; примеры всегда были перед глазами — Фиа, Фрэнк, Стюарт, а она той же породы и унаследовала тот же нрав.

Но отец Ральф бывал в Дрохеде постоянно, следил за преображением Мэгги, и, когда она расцвела было девической прелестью и вдруг стала гаснуть и утратила всю свою живость, его охватила тревога, а потом и страх. У него на глазах тают, чахнут и тело ее, и душа; Мэгги ускользает от всех, замыкается в себе, и невыносимо смотреть, как она превращается во вторую Фиону. Огромные глаза распахнуты навстречу какому-то надвигающемуся ужасу, матово-бледная кожа, не знающая ни загара, ни веснушек, становится все прозрачней. Если так пойдет дальше, думал он, скоро от нее останутся одни глаза, она скроется в них, как змея, глотающая собственный хвост, и в мире, невесомый и почти незримый, будет двигаться только серебристый луч, еле уловимый краешком глаза, словно пугливые тени и темные пятнышки, мелькающие на белой стене.

Ну нет, он выяснит, в чем дело, даже если правду придется вырвать у нее силой. Как на грех, совсем несносной стала Мэри Карсон, ее злила каждая минута, которую он проводил в доме Клири; лишь бесконечное терпение, изворотливость и такт помогали отцу Ральфу скрывать, как все в нем бунтует против ее самодурства. И столь несвойственное его натуре пристрастие к Мэгги не всегда одерживало победу над хитроумием природного дипломата, не заглушало и тайного довольства: приятно видеть, что его обаяние покоряет даже упрямую вздорную ведьму Мэри Карсон. В душе его бушевала и рвалась с привязи доныне дремавшая нежность, жажда заботиться о чьем-то благополучии, кроме своего собственного, но пришлось признать, что бок о бок с этим чувством уживается и другое: холодная кошачья жестокость, стремление взять верх над тщеславной деспотичной бабой, одурачить ее. О, ему всегда этого хотелось! Старой паучихе вовек не взять над ним верх!

Наконец он ухитрился сбежать от Мэри Карсон и застигнуть Мэгги врасплох на маленьком кладбище, в тени совсем не воинственного бледного карающего ангела. Она смотрела в слащаво-умиротворенное лицо статуи, сама олицетворение страха: разительный контраст бесчувственности и чувства, подумалось ему. Но сам-то он здесь зачем? Чего ради он гоняется за ней, как встревоженная наседка, его ли это забота? Разве не матери с отцом полагалось бы выяснить, что с ней творится? Да, но они ничего худого не замечают, для них она значит куда меньше, чем для него. И потом, он ведь пастырь духовный, и его долг — приносить утешение тем, кто одинок и отчаялся. Нестерпимо видеть ее несчастной, но вот беда, так все сложилось, что он день ото дня сильнее к ней привязывается. Столько уже накопилось благодаря ей милых ему случаев и воспоминаний, и это пугает. Любовь к Мэгги и естественное для священника побуждение всегда и всякого духовно поддержать боролись в нем с неодолимым страхом — вдруг станешь кому-то нужен как воздух и кто-то станет как воздух нужен тебе.

Мэгги услышала его шаги по траве, обернулась, сложила руки на коленях, но глаз не подняла. Он сел неподалеку, обхватил руками колени, складки сутаны живописно облекали его, подчеркивая непринужденное изящество стройного тела. Надо приступать без околичностей, решил он, не то она увернется.

— Что случилось, Мэгги?

— Ничего, отец Ральф.

— Не правда.

— Пожалуйста, не спрашивайте, пожалуйста! Не могу я вам сказать!

— Ох, Мэгги! Маловерка! Мне ты можешь сказать все на свете. Для того я здесь, на то я и священник. Я — избранный слуга Божий на земле, именем Господа слушаю, даже прощаю Его именем. И нет во всем божьем мире ничего такого, маленькая моя Мэгги, чему Господь и я не нашли бы прощения. Ты должна сказать мне, что случилось, милая, ибо если кто может тебе помочь, так это я. Пока я жив, всегда буду стараться помочь тебе, оберечь тебя. Если угодно, я твой ангел-хранитель — и куда более надежный, чем этот кусок мрамора у тебя над головой. — Отец Ральф перевел дух и наклонился к девочке. — Мэгги, если ты меня любишь, скажи мне, что случилось!

Она стиснула руки.

— Отец Ральф, я умираю, у меня рак!

Он чуть не расхохотался, так внезапно схлынуло владевшее им напряжение; потом посмотрел на бледное до синевы ее лицо, на исхудалые руки и готов был заплакать, зарыдать, выкрикнуть небесам горький упрек в несправедливости. Нет, не могла Мэгги попусту вообразить такое; наверно, тут кроется что-то серьезное.

— Откуда ты знаешь, девочка?

Не сразу она сумела выговорить это вслух, и он вынужден был наклониться к самым ее губам, бессознательно изображая обстановку исповеди — заслонился ладонью, чтобы она не видела его лица, подставил изящной формы ухо, привычное к нечистым признаниям.

— Уже полгода, как это началось, отец Ральф. У меня ужасные боли в животе, но не оттого, что тошнит, и… ой, отец Ральф… столько крови течет!

Отец Ральф резко вскинул голову, во время исповедей этого никогда не случалось; он смотрел на ее пристыженно опущенную головку, охваченный бурей разноречивых чувств, и никак не мог собраться с мыслями. Нелепое, радостное облегчение; дикая злость на Фиону — он готов был ее убить; благоговение, восхищение — такая крошка и так храбро все время держалась; и безмерное, невыразимое смущение.