— Мария! Нанни! Вы где? Уже поздно!
Приходят наши мамы:
— У вас руки совсем холодные… Ну-ка быстро домой, мы уже уходим!
Мы с Марией не успеваем даже попрощаться: мамы растаскивают нас в разные стороны, и никто даже не замечает, никто не догадывается, что у нас полные глаза звезд и что сердца наши переполнены светом…
В этом заколдованном саду вокруг нас образовался целый мир, где мы, как нам казалось, провели бесконечно много времени. Мы думали, что он никуда уже не исчезнет, но хватило всего-то одного голоса, чтобы разрушить волшебные чары.
Вот так и во взрослой жизни: мы строим себе миры, наши собственные, наполняем глаза прекрасным, а сердца — надеждами и не думаем, совсем не думаем о конце… но достаточно бывает одного голоса, одного зова, и мы уходим от всего, навсегда…
Понедельник. Снова в школу. Учитель выглядит посвежевшим, отдохнувшим, он полон новых сил, а мальчишки сидят спокойно за партами, и никто даже не разговаривает! Проводить урок в понедельник — сплошное удовольствие.
— Вы занимались на выходных?
Ну, в общем, не особо.
— Джордани, ты где вчера был?
Учителю вдруг стало любопытно узнать, как проводят выходные его ребята. Он вспоминает старый сад своего детства, когда он сам был в четвертом классе, и перед его глазами встает личико Марии и того противного мальчишки из третьего…
— Да, ты, Джордани, — переспрашивает он, — вот ты, например, что вчера делал?
Не отвечая, Джордани выходит из-за парты и показывает мне что-то, зажатое в руке, — что-то красное, с семью черными пятнышками.
— Божья коровка, — говорю я.
— Ага, букашка, — отвечает Джордани.
Вот что значит стать взрослым: забываешь такие слова, как «букашка», а тем более «букашечка»…
— Я ее в саду поймал, куда меня папа с мамой водили. Там было еще много других детей. И Мартинелли тоже был, он кремень нашел.
— Где он?
— Вот, — показывает Мартинелли, который уже штук десять перьев затупил, пытаясь высечь искры из своего кремня. — Я его на дорожке, в гравии нашел. Мы там замки строили и везувии всякие…
Мне бы следовало его поправить и сказать, что правильно говорить «вулканы», но я ему об этом как-нибудь в другой раз скажу: до конца учебного года еще целых четыре месяца.
— Мы в войну играли, а в лесу прятались враги…
Все как много лет назад: букашки, кремень… дети совсем не меняются.
И теперь мне ужасно хочется узнать, была ли там девочка, худенькая такая, за медсестру.
— Была, — говорит Мартинелли, — она лечила раненого генерала. Это из четвертого класса одна девчонка.
Она еще говорила, что искры от кремня улетают на небо и превращаются там в звезды.
— А где этот раненый генерал?
— Мы его не знаем, он из другой школы.
Что угодно ставлю на то, что у этого мальчика из другой школы до сих пор рука перевязана носовым платком, как у меня тогда — я носил его еще несколько дней, не снимая, потому что он напоминал мне о том вечере, о том саде, куда я так надеялся вернуться. Но так и не вернулся.
— А правда, синьор учитель, то, что она говорила, эта девочка, — что искры от камня улетают на небо и становятся звездами?
Я бы хотел промолчать, притвориться, что я не понял вопроса. Но Мартинелли внимательно смотрит на меня.
— Нет, — отвечаю-таки я, — неправда. Эти искры — мельчайшие раскаленные частички, которые отделяются от кремня, и огонь тут же их разрушает.
Я все-таки учитель и должен отвечать именно так.
И вот я тоже, как мама, которая увела их вчера из сада, разрушил волшебство.
А впрочем, может, и не разрушил. Потому что если дети и вправду не меняются, если и вправду в этот самый момент в другой школе в четвертом классе сидит раненый генерал, который не снимает вчерашнюю повязку с давно подсохшей царапины, и если Мартинелли такой же, каким был я в его годы, тогда я точно знаю, что никто не поверил в мое объяснение.
Они, конечно, притворяются, что поверили, потому что ученикам положено верить в то, что говорит учитель, но в глубине души они убеждены совсем в другом — в гораздо более прекрасном, гораздо более реальном, чем сама реальность: в том, что искры долетают до самого неба и превращаются в звезды, в те самые звезды, что слабо мерцают на небе весенними вечерами, так, что хочется задержать дыхание, чтобы случайно не погасить их.
VII. Бегун в пальто
Ронкони был не ребенком, он был душой. Черные глаза на бледном худом личике казались огромными и все время о чем-то спрашивали. Часто о таких вещах, о которых я просто ничего не мог сказать.
— Синьор учитель, а где находится небо?… Нет, не то, которое мы видим, не голубое: это воздух, я знаю. Я про то, на котором живут ангелы и куда попадают все, кто на земле были хорошими…
На такие вопросы никто не может ответить, даже учитель, который, казалось бы, должен знать все.
— Я у бабушки уже спрашивал, но она тоже не знает.
Бабушка Ронкони была щуплой старушкой, укутанной в длинную темную шаль. Она каждый день забирала внука из школы, но только потому, что очень его любила, чтобы взять его личико в свои сморщенные руки и поцеловать его в лоб, а вовсе не для того, чтобы проводить его домой. Это скорее он провожал ее, подставив под ее руку худенькое плечо. Так они и уходили вдвоем. Я смотрел им вслед, и при виде маленького Ронкони и его бабушки, которая давно стала меньше его, у меня сжималось сердце. Я думал о том самом небе, которое было так близко от них обоих.
Еще бабушка Ронкони была доброй и грустной и носила одну из тех черных шляпок с бархатной ленточкой, завязывающейся под подбородком, какие носят почти все старушки. Разговаривая со мной, она всегда поглаживала мне руку:
— Синьор учитель, мой внук слишком много учится, всё читает и читает, ему это вредно… Вы ему скажите, что нужно побольше играть, веселиться, как все остальные мальчики…
— Я ему всегда об этом говорю, синьора. Я специально посадил его рядом с Мартинелли, потому что тот — самый веселый и озорной мальчик в классе. Ну скажи мне, Ронкони, теперь, весной, мы будем гулять? Я вас всех отведу на поляну, мы разобьемся на команды и будем играть в футбол. Я встану в ворота, а ты будешь центральным нападающим. Со мной-то, с твоим учителем, ты будешь играть в футбол?
Я навсегда запомню это личико, и эту улыбку, и голову, чуть наклоненную к правому плечу, на которое бабушка опиралась рукой — совсем легонько, ведь рука ее почти ничего не весила. В классе он всегда смотрел на меня и с жадностью вбирал каждое слово, надеясь узнать что-нибудь новое — что-нибудь, чего он еще не знал. Очень часто, я видел, ему хотелось задать мне какой-нибудь вопрос. Но тут же, слегка мотнув головой, он опускал почти уже поднятую руку, видимо, понимая, что если я и смог бы на него ответить, то все остальные все равно ничего бы не поняли. А я не мог вести урок для него одного. Наоборот, мне нужно было постоянно следить за тем, чтобы говорить очень простым языком о самых несложных вещах — чтобы всем, даже Криппе, было всё понятно.
Криппа был здоровым рослым парнем с сильно волосатыми ногами, который сидел в четвертом классе столько лет, что никто уже не мог вспомнить, сколько, и непонятно было, что же он делал: то ли спал, то ли не спал. Веки у него от природы были всегда опущены, как железные ставни в витринах магазинов после восьми тридцати, прикрыты, но не слишком низко. Ровно настолько, чтобы покупатели поняли, что магазин закрыт, а оставшиеся внутри продавцы не должны были бы вылезать из магазина на четвереньках со связкой ключей в зубах. В конце года я все-таки перевел его в среднюю школу — не только потому, что считал необходимым освободить будущие четвертые классы от такого странного ученика, но и чтобы старость не застала его в начальной школе.
Однажды Ронкони — в школе в этот день намечался марш-парад с бегом — пришел в класс одетым как старичок. Бабушка проводила его до двери, умоляя меня не разрешать ему снимать пальто: «Он может простыть, синьор учитель… Ветер еще холодный».