Сьена, 2 февраля. Какова была моя радость, когда, вернувшись сегодня утром во Флоренцию, я встретил в кафе одного из моих миланских друзей! Он спешит в Неаполь на открытие театра Сан-Карло, заново отстроенного Барбайей после пожара, случившегося два года назад. По-видимому, он опоздает. Он предлагает мне место в своей коляске. Эта мысль опрокидывает все мои разумные намерения, но я соглашаюсь. Ведь в конце концов я путешествую не для изучения Италии, а ради удовольствия. Кажется, самой главной причиной моего согласия было то, что этот друг говорит на миланском наречии: арабское произношение флорентинцев как-то иссушает мне сердце, а когда мы с моим другом беседуем delle nostre cose di Milan[267], в душе моей растекается безмятежная, спокойная радость. В полной искренности беседе нет и тени лжи, ни малейшего опасения показаться смешным. Я, может быть, виделся с этим миланцем не более десяти раз, а он мне представляется самым близким другом.

Мы задержались всего на десять минут в Сьене — осмотреть собор, о котором я не позволю себе говорить. Пишу в коляске. Мы едем медленно среди протянувшихся грядами невысоких холмов вулканического происхождения, покрытых виноградниками и низенькими оливковыми деревьями: все это в высшей степени неприглядно. Для разнообразия мы время от времени пересекаем небольшую равнину, где царит зловоние какого-нибудь нездорового источника. Ничто так не располагает к философствованию, как скука неинтересной дороги. «Хотел бы я, — сказал мне мой друг, — чтобы предложена была премия за рассуждения на тему: «Какое зло причинил Италии Наполеон?»

Ответ звучал бы так: «Он подвинул ее к цивилизации всего на два столетия, а мог бы подвинуть на десять».

Наполеон, со своей стороны, возразил бы: «Вы отвергли один из важнейших моих законов (регистрация гражданских актов, отвергнутая в 1806 году законодательным корпусом Милана); я был корсиканец, хорошо понимал итальянский характер, в котором совсем нет разгильдяйства, как во французском, вы испугали меня. Столько же из-за своей неуверенности, сколько из-за монархических причуд откладывал я все существенные улучшения до своего путешествия в Рим, которого мне так и не довелось совершить. Я должен был умереть, так и не увидав города цезарей и не пометив Капитолием декрета, достойного этого имени».

Ториньери, 3 февраля. Вчера мы ужинали в Буон-Конвенто. К счастью, коляску пришлось срочно чинить. Я оставил своего друга и отправился в лавчонку цирюльника (жертва, которую я приношу моему долгу путешественника). На свое счастье, застаю там одного молодого священника из округи, большого говоруна, который, видя, что я иностранец, во что бы то ни стало пожелал проявить гостеприимство и уступить мне свое место в кожаном кресле. Я согласился. Ничто не привязывает так, как благодеяния, и мне удалось, наговорив со своей стороны невесть сколько, добиться часовой задушевной беседы с этим священником. То, считаясь со своим духовным саном, он очень дурно отзывался о французах, то из-за своего немалого ума (конечно, по-флорентински рассудительного и точного) он до небес превозносил французскую администрацию, такую благоразумную, сильную, четкую, сеявшую в бедной Италии шестнадцатого века плоды цивилизации восемнадцатого. Благодаря наполеоновскому управлению Италия одним прыжком перескочила через три столетия усовершенствований. На островах Тихого океана, открытых недавно англичанами, где население вымирает от оспы, англичане вводят не простую прививку, это благодетельное изобретение, оклеветанное мракобесами 1756 года, а гораздо более совершенную вакцинацию. Такова же была наша роль в Италии.

Императорская администрация, во Франции часто являвшаяся гасительницей просвещения, в Италии притесняла только мракобесие. Отсюда огромная и справедливая разница в отношении народа к Наполеону во Франции и в Италии. Во Франции Наполеон закрывал центральные школы, извращал характер Политехнической школы[268], пятнал народное просвещение и стараниями своего де Фонтана принижал юные души. Та доля здравого смысла и вольнодумства, которой г-н де Фонтан не осмелился лишить учреждения императорского университета, была бы огромным благодеянием для Италии. В местах, где господствует воображение, как в Болонье, Брешии, Реджо и др., многие молодые люди, понятия не имеющие, какое сопротивление вызывает в мире любое новое начинание, и набившие свои горячие головы неосуществимыми утопиями Руссо, громко порицали Наполеона, но в то же время не видели ясно и четко, чем же он предал страну и заслужил изгнание на Святую Елену. Напротив, во Флоренции, где люди видят перед собою только реальное, наполеоновская система блистала всеми своими достоинствами. Мы со священником коснулись почти всех отраслей управления. Мелочный гнет французской администрации давал себя чувствовать лишь в области косвенных налогов. Но, например, наш Гражданский кодекс, творение Трельяров, Мерленов, Камбасересов, непосредственно пришел на смену свирепым законам Карла V и Филиппа II.

Читатель и представить себе не может всех нелепостей, от которых мы излечили Италию. «Например, — сказал мне мой юный священник, — в 1796 году в долинах Апеннин, где два-три раза в месяц разражаются грозы, считалось нечестивым ставить на домах громоотводы: ведь это означало противиться воле божьей». (До этого додумались и английские методисты.) Между тем итальянец больше всего на свете любит архитектуру своего дома. После музыки архитектура сильнее других искусств волнует его сердце. Итальянец останавливается и четверть часа созерцает красивую дверь, которую мастерят в новом доме. Я могу судить, какое воздействие имеет эта страсть: в Виченце, например, зловредная глупость австрийского коменданта и полицейского комиссара не может уничтожить шедевры Палладио, не может помешать говорить о них. Именно из-за своей любви к архитектуре так возмущаются итальянцы, прибывающие в Париж, и так живо их восхищение Лондоном. «Где еще, — говорят они, — можно увидеть улицу, равную или подобную Риджент-стрит?»

Молодой священник рассказал мне, что Кóзимо I Медичи, этот роковой для Тосканы правитель, сломивший душевную силу своих подданных, скупал по любой цене и тотчас же сжигал все рукописи мемуарного или исторического содержания, где речь шла о его доме.

При ярком свете луны он показал мне издали развалины городов древней Этрурии, которые неизменно расположены на вершинах холмов. Умиротворяющая тишина этой прекрасной ночи, необыкновенно теплый ветер. В два часа ночи мы снова пустились в путь. Воображение мое устремилось за двадцать один век назад, и — должен сделать читателю это смехотворное признание — я полон негодования на римлян, которые без всякого иного основания, кроме своего свирепого мужества, разгромили эти этрусские республики, столь превосходившие их и своим искусством, и богатством, и умением быть счастливыми. (Этрурия была покорена в 280 году до рождества Христова, после четырехсот лет борьбы.) Все равно как если бы в Париж ворвались двадцать казачьих полков, разоряя город и опустошая его бульвары: ведь это несчастье даже для тех людей, которые родятся через десять столетий, ибо весь род человеческий и искусство быть счастливыми окажутся отброшены на шаг назад.

Вчера вечером в нашей гостинице «Серебряный лев» мы, ужиная в обществе семи — восьми путешественников из Флоренции, сделались предметом неоднократных проявлений изысканного внимания. В довершение удовольствия, испытанного нами в этот вечер, прислуживали нам за столом две девушки редкой красоты: одна блондинка, другая пикантная брюнетка, обе — дочки хозяина. Можно подумать, что Бронзино[269] именно с них рисовал женские фигуры своего знаменитого «Чистилища»[270], столь презираемого учениками Давида; мне же оно очень нравится, как произведение глубоко тосканское. В Италии каждый город гордится своими красавицами не менее, чем своими великими поэтами. После того как наши сотрапезники налюбовались благородными чертами этих юных крестьянок, они затеяли оживленный спор, сравнивая флорентийских красавиц с миланскими. «Кого можно предпочесть, — сказал флорентинец, — госпожам Панч..., Корс..., Ненчи..., Моцц...?» «Госпожа Чентол... всех превосходит!» — вскричал неаполитанец. «Госпожа Флоренц... может быть, прекраснее госпожи Агост», — заявил один болонец. Не знаю почему, но излагать продолжение этого разговора по-французски представляется мне нескромным. Между тем речи наши были в высшей степени пристойны: мы говорили, словно скульпторы.

вернуться

267

О наших миланских делах (итал.).

вернуться

268

Политехническая школа — знаменитая по постановке дела и революционным традициям высшая техническая школа в Париже, основанная во время Французской революции. При Наполеоне в школе была введена военная дисциплина, учащиеся разделены на роты, помещены в казармы и пр. Фонтан, в качестве президента Законодательного корпуса и великого магистра университета, ввел в школе морально-религиозное преподавание. Это и вызвало насмешки Стендаля.

вернуться

269

Бронзино, Анджело ди Козимо (1502—1572) — знаменитый итальянский художник, находившийся под некоторым влиянием Микеланджело.

вернуться

270

Тогда оно висело в Санта-Кроче, но с тех пор его перенесли во Флорентийскую картинную галерею, как картину, недостаточно пристойную для церкви. Священники правы. Однако же эта картина два столетия провисела в Санта-Кроче, никого не смущая. Приличия делают успехи, но это источник скуки. — (Прим. авт.)