10 декабря. Я провожал Радаэля на дилижанс Монте-Наполеоне, который за двадцать три часа доставит его в Мантую, ибо путь в Болонью лежит через родину Вергилия... Герцог Моденский не соблаговолил дать разрешение на проезд дилижанса через его владения. Путешествуют одни якобинцы, сказал он, и его королевское высочество вполне прав. Начальник его полиции Безини представляет ему верные донесения. Итальянец, читающий вообще мало и с осторожностью, черпает свои знания главным образом из путешествий. Сей мир — лишь юдоль слез, говорят в Модене и.....

. . . . .

не значит ли оказать им величайшую услугу?.....

. . . . .

. . . . .

или же признайте правоту моденских иезуитов.....

. . . . .

Нет ничего разумнее преследований и аутодафе, нет ничего нелепее терпимости.

Если хочешь получить удовольствие от забавнейшего зрелища, надо видеть, как итальянец садится в дилижанс. Внимание, которое в этой стране служит лишь глубоким страстям, не работает у него достаточно быстро. Собирающийся в дорогу итальянец умирает от страха, что позабудет принять какую-нибудь из своих бесчисленных предосторожностей против холода, сырости, грабителей, небрежности трактирщиков и т. д. Чем больше старается он уследить за всем сразу, тем больше теряется, и стоит поглядеть, в какое отчаяние он приходит из-за каждого позабытого пустяка. Ему безразлично, что он выглядит смешным в глазах зевак, которые всегда собираются вокруг отъезжающего дилижанса. Он готов пренебречь двадцатью зрителями, лишь бы оказалось, что им не забыта черная шелковая ермолка, которую надевают на голову, входя в партер театра, где, на беду публики, присутствует какой-нибудь принц: ведь в этом случае шляпу надо обязательно снимать[178].

Больше всего раздражает или больше всего восхищает итальянца, смотря по его отношению к данному делу, это фатоватый француз, показывающий свою ученость, который в течение одного часа наговорит вам и о Гомере, и о политической экономии, и о Боливаре, и о Рафаэле, и о химии, и о г-не Канинге, и о торговле у римлян, и о Везувии, и об императоре Александре, и о философе Эразме, и о Паэзиелло, и о Гемфри Деви, и о многом другом. После этой приятной беседы, когда итальянец, стараясь серьезно вдумываться во все, что так быстро порхало на устах французского умника, должен был пускать свои мысли в галоп, у него начинает нестерпимо болеть голова.

Француз, который соблаговолит забыть все литературные сравнения и намеки и проявлять свою изумительную живость (блестящее преимущество его страны) лишь по поводу различных внешних обстоятельств поездки за город или пикника, в котором он участвовал вместе с итальянцами, имеет шансы показаться какой-нибудь хорошенькой женщине человеком необыкновенным. Но как только он заметит, что его не понимают, ему следует тотчас же умолкнуть и через каждый час замолкать хотя бы на десять ужасных для него минут. Все погибло, если его сочтут назойливым болтуном: казаться же молчаливым совершенно не опасно. Какой-нибудь сублейтенант родом с юга Франции, не читавший Лагарпа, может рассчитывать на обожание со стороны итальянки с гораздо большим основанием, чем очаровательный молодой парижанин, член Общества ревнителей христианской морали, уже выпустивший в свет две прелестные поэмы.

12 декабря. Нынче вечером в Скáла один несчастный, которого год тому назад бросила любовница, стал изливать мне свою душу. Я встретился с ним в партере около одиннадцати часов. Он был в театре с семи и все время созерцал издали ложу, где прежде царил. Он молод, очень хорош собой, знатен, богат и вот уже целый год пребывает в отчаянии на глазах у всего города. Ошеломленный серьезностью признаний этого влюбленного бедняги, я сперва думал, что он намеревается просить меня о какой-нибудь незначительной услуге. Ничего подобного, он только испытывал потребность поговорить о женщине, которую любил восемь лет и обожает более чем когда-либо через год после разрыва. И какого разрыва! Унизительнейшего на свете. Он длинно повествует мне про то, как некий немецкий офицер, весьма безобразный (на самом деле это человек очень любезный и красивый, но ужасный фат), в течение полугода упорно лорнировал его красавицу с того самого места в партере, где мы сейчас стоим. «Я стал ревновать, — сказал он мне, — и имел глупость сказать об этом Виолантине. Наверно, мои жалобы и заставили ее обратить внимание на этого окаянного графа фон Келлера. Чтобы слегка подразнить меня, она каждый вечер стала бросать на него взгляд в тот момент, когда мы уходили из театра. Осмелевший Келлер снял маленькую квартирку, откуда мог видеть ее балкон. Он решился и написать ей. Это заигрывание тянулось уже три недели, и наконец камеристка, получившая место благодаря мне, поссорившись со своей госпожой, передала мне письмо к ней Келлера. Чтобы уколоть Виолантину, я сделал вид, что ухаживаю за Фульвией К. В ложе Фульвии я умирал со скуки, за исключением тех мгновений, когда мог рассчитывать, что Виолантина меня увидит. Однажды у нас началась небольшая размолвка по поводу букета цветов из моего сада в Кварто, посланного мною Фульвии. Дошло до решительных слов. Доведенный до крайности, я сказал: «Или я или Келлер, — выбирайте»... и вышел, хлопнув дверью. На другой день она написала мне буквально следующее: «Отправляйтесь путешествовать, мой милый друг, ибо теперь мы с вами только друзья. Проведите месяц на водах в Баталье». Кто бы мог подумать, дорогой мой С...? После восьми лет близости!»

И тут маркиз Н. начинает излагать мне историю своей любви с первого дня, когда он увидел Виолантину. Я до безумия люблю рассказы, в которых со всеми подробностями изображаются движения человеческого сердца, и потому весь обратился в слух. Маркизу Н. все равно, с интересом ли его слушают: только бы поговорить о Виолантине. Однако по моим глазам он видит, что я растроган, и ему это приятно. Поэтому, когда — в половине первого — кончился коротенький балет «Воспитанник природы», у него еще оставалось о чем порассказать. Мы обрели убежище в пустующем кафе Дворянского казино, где явно помешали влюбленной парочке, пришедшей на свидание в это место, и уединенное и вместе с тем публичное. Там Н. беседовал со мной до двух часов. Кафе закрылось, он пошел меня провожать. На улице, в темноте, ему уже не приходилось сдерживаться, и слезы текли по его лицу, когда он рассказывал мне о своем погибшем счастье. Добрых четверть часа он удерживал меня в дверях «Прекрасной Венеции», где я живу. Когда я наконец принялся записывать впечатления этого дня, на часах церкви Сан-Феделе пробило без четверти три. Если бы у меня был секретарь, я бы хоть всю ночь диктовал ему историю любви маркиза Н. и Виолантины. Ничто не изображает нравы Италии так хорошо и с такой глубиной. В ней найдется не менее тридцати эпизодов, которые во Франции были бы совершенно непонятны. Француза возмущало бы то, что нравилось маркизу Н., и наоборот (см. «Мемуары» Казановы).

История эта занимала мой слух почти четыре часа. Я сам не проронил и ста слов, но слушал с неослабевающим интересом. Невозможно, говорил я себе, чтобы человек, так глубоко чувствующий, решился лгать, разве что насчет одного-двух фактов, слишком унизительных, чтобы о них рассказывать. Маркиз Н. поминутно возвращался назад, чтобы получше запечатлеть в моем сознании ту или иную мелкую подробность. У госпожи Р. один зуб вставной, чего я не знал. «Что же она будет делать, — говорил он мне, — когда придется его менять? Ведь я сам возил ее в Турин, где практикует Фонци, мой хороший знакомый. У Фонци я выдал ее за свою сестру, бедняжку маркезину К. И вот никто даже не подозревал, что зуб у нее вставной. В ее возрасте, в двадцать четыре года, иметь вставной зуб унизительно. Разве Келлер сможет помочь ей в этом деле, как помог я? Ах, эта женщина губит себя!» — добавил он совершенно серьезно.

Несчастный делал подобные же признания человекам двадцати. О его отчаянии судачит весь город. Чтобы отвлечься хоть немного, он ездил в Венецию. Его мрачная скорбь обратила на себя всеобщее внимание, на него напустились, и он все рассказал, а ведь это не глупый и не слишком слабый человек.

вернуться

178

Согласно принципу, что совершенство возможно лишь во Франции, наполеоновское правительство в Милане не разрешало итальянцам сидеть в партере Скáлы в головных уборах. Если, опасаясь схватить в этом громадном зале простуду, вы уступали потребности прикрыть голову шляпой, два полицейских комиссара тотчас же подходили к вам и вежливо дотрагивались до вашего локтя. Из всех мероприятий наполеоновской администрации, может быть, больше всего оскорблял итальянцев этот пустяк. В подобных вещах принцу Евгению не хватало такта. — (Прим. авт.)