— Ты собираешься что-нибудь делать?

Делать он ничего не собирался. Он просто вышел подышать ароматным весенним воздухом, порадоваться, что вот он уже на пенсии, не надо каждый день ездить на работу в Сити; что он волен наконец распоряжаться своим временем и тратить его на что угодно, в том числе на ничегонеделанье.

— Нет, ничего я делать не намерен, — отвечал он, — какие дела могут быть в такую погоду! А что?

— А, неважно, — говорила она, — просто я вспомнила, что сток под кухней опять не в порядке. Наверно, окончательно засорился, вода совсем не проходит. За ним все время надо следить, прочищать, а кто об этом позаботится? Придется сегодня самой заняться.

Она отходила от окна, пылесос со всхлипом взвывал опять, и уборка возобновлялась. И такая вот глупость могла испортить ему настроение, омрачить целый прекрасный день! Дело было не в ее несвоевременной просьбе и даже не в самой работе: что такое прочистить засорившуюся трубу? Пара пустяков, даже весело, напоминало детство — мальчишки всегда рады повозиться в грязи. Все дело было в выражении ее лица, в том, как она смотрела из окна вниз, на залитую солнцем террасу, каким усталым жестом поправляла выбившуюся прядь волос, как по обыкновению вздыхала, прежде чем отойти от окна, ничего не сказав, но наверняка подумав про себя: «Мне вот некогда бездельничать и греться на солнышке. Ну, что уж тут…»

Один раз он решился спросить, для чего всякий раз затевать такую грандиозную уборку. Почему надо переворачивать все вверх дном? Для чего ставить стулья один на другой, скатывать ковры, собирать и составлять на газету все безделушки? И главное — к чему натирать до блеска, буквально вылизывать не только полы во всем доме, но даже деревянные панели в длиннющем верхнем коридоре — уж по стенкам-то никто не ходит? Он видеть не мог, как Мидж и приходящая прислуга часами ползают там на коленках, словно рабы из незапамятных времен.

Мидж взглянула на него с недоумением.

— Ты же первый начнешь возмущаться, если в доме будет беспорядок, — сказала она. — Самому будет противно жить в свинарнике. Ты ведь у нас привык к удобствам.

Так они и жили — словно в разных мирах, без всяких точек соприкосновения. Всегда ли было так? Он уже и не помнил. Поженились они почти двадцать пять лет назад — и сейчас были просто два чужих человека, по привычке жившие под одной крышей.

Пока он ежедневно ездил на службу, он как-то этого не чувствовал, не замечал. Домой он приезжал в основном поесть и поспать, а назавтра спозаранку садился в поезд и снова ехал в город. Но когда он вышел на пенсию, его внимание поневоле сосредоточилось на жене, и с каждым днем его все сильнее задевало и раздражало ее всегдашнее недовольство, молчаливое неодобрение.

Особенно сильно он стал ощущать это в последний год ее жизни. Это чувство угнетало его до такой степени, что он вынужден был пускаться на всевозможные ухищрения, лишь бы не оставаться с ней один на один; поэтому он выдумывал, будто ему срочно надо в Лондон — постричься или запломбировать зуб, или что какой-нибудь из бывших сослуживцев пригласил его вместе пообедать, а на самом деле он просто заезжал к себе в клуб и сидел там, глядя в окно, в тишине и покое.

Болезнь, которая свела ее в могилу, была, по счастью, недолгой. Сначала грипп, потом осложнение на легкие — и через неделю ее не стало. Он даже не успел понять, как это все произошло, знал только, что она, как всегда, была вымотана, измучена, подхватила простуду и с обычным упрямством переносила ее на ногах. Как-то раз, уже после того как она заболела, он съездил в Лондон и по дороге завернул в кино, где очень приятно провел время в теплом и уютном зале, среди веселых, дружелюбных людей — это было в середине декабря, погода стояла холодная и ветреная, — и когда он поздним вечером вернулся домой, то застал жену в подвале: она шуровала кочергой в топке, вороша уголь, который не хотел разгораться. На звук его шагов она подняла голову, и он увидел ее лицо — бледное, изможденное, осунувшееся.

— Господи, Мидж, что это ты делаешь? — спросил он.

— Что-то с топкой, — сказала она. — Целый день с ней бьюсь: гаснет, и все тут. Как хочешь, надо завтра вызывать рабочих. Самой мне с этим не управиться.

Щека у нее была перепачкана углем. Она уронила на пол кочергу, закашлялась и тут же поморщилась от боли.

— Ты должна лечь в постель, — сказал он. — Чертовщина какая-то! Что тебе так далась эта топка?

— Я думала, ты вернешься пораньше, — сказала она, — что-нибудь сообразишь, придумаешь. На улице весь день ужасный холод. И какие только дела у тебя могут быть в Лондоне, не понимаю.

Она стала медленно подниматься по лестнице и, дойдя до верху, остановилась, бессильно опустив плечи и устало прикрыв глаза; он заметил, что ее бьет дрожь.

— Ты уж меня извини, — сказала она, — ужинать еще рано, но я тебя лучше сейчас накормлю, пока еще стою на ногах. Я сама ничего не хочу.

— Какой к чертям ужин! Не надо меня кормить, сам соображу, что поесть. Иди ложись. Я тебе принесу попить чего-нибудь горяченького.

— Я же тебе говорю: ничего я не хочу, ни есть, ни пить. Грелку я сама себе налью. У меня к тебе единственная просьба. Перед тем как ляжешь спать, погаси везде свет.

И, ссутулившись, она пошла через холл.

— Ну, хоть стакан горячего молока… — начал он неуверенно, стягивая с себя пальто; и в этот момент из кармана на пол выпала оторванная половинка билета в кино. Она заметила, но ничего не сказала, только снова закашлялась и медленно, с трудом одолевая ступеньки, пошла наверх.

Наутро температура у нее поднялась почти до сорока. Пришел врач и определил воспаление легких. Она спросила, нельзя ли устроить ее в платную палату в местной больнице, потому что нанимать сестру, которая находилась бы при ней постоянно, слишком хлопотно. Врач приходил во вторник утром; в тот же день ее отвезли в больницу, а вечером в пятницу мужу сообщили, что она вряд ли доживет до утра. Он долго стоял посреди палаты, глядя на высокую, казенного вида кровать, и сердце у него сжималось от жалости; под голову больной зачем-то подложили несколько подушек, она полулежала-полусидела, и ей было, наверно, страшно неудобно. Он принес цветы, но понял, что ей уже не до цветов, и не стал просить поставить их в вазочку, а молча положил на стол рядом с ширмой, пока сестра, нагнувшись, поправляла подушки.

— Может быть, ей что-то нужно? — спросил он. — Я бы с радостью… — Он не договорил, и начатая фраза повисла в воздухе — он думал, что сестра поймет, что он имеет в виду: не надо ли съездить на машине, привезти какое-то лекарство…

Сестра покачала головой.

— Если положение изменится, мы вам позвоним, — пообещала она.

Что же тут, собственно, может измениться, думал он, выходя на улицу. Исхудавшее, бескровное лицо, которое белело на подушках, уже не могло вернуться к жизни; оно было уже нездешнее, ничье.

Мидж умерла в субботу утром.

Он не был человеком религиозным и не верил в загробную жизнь, но первое время после похорон ему не давала покоя мысль о том, что жена лежит, зарытая в землю, в новеньком гробу с медными ручками, совершенно одна, в темноте: и кто только придумал этот примитивный, бесчеловечный похоронный обряд? Смерть должна происходить по-другому. Она должна быть похожа на расставанье на вокзале, на прощанье перед дальней дорогой, только без скорби и надрыва. А в поспешном стремлении закопать в землю то, что еще могло бы жить, дышать — если б не досадная случайность, — было что-то явно непристойное. Когда гроб опускали в могилу, ему даже почудилось, будто Мидж напоследок вздохнула и сказала, как всегда: «Ну, что уж тут…»

Он от души надеялся, что загробная жизнь все-таки существует и что теперь Мидж попадет в царство небесное и будет разгуливать по райским кущам, не ведая, как люди на земле распорядились ее бренными останками. Только с кем ей там разгуливать, подумалось ему. Ее родители умерли в Индии, много лет назад; даже если они встретят свою дочь у райских врат, разговаривать им будет не о чем. Он вдруг представил себе, как она стоит в очереди перед этими самыми райскими вратами, как обычно где-то в хвосте, со своей неизменной плетеной авоськой в руках и со своим всегдашним терпеливо-страдальческим выражением… Стоит она долго, а перед тем как наконец пройти в ворота, оглядывается и смотрит на него с привычной укоризной.